Застой как консервативный проект

Слово «застой» давно и прочно обросло разными значениями. Вскоре после смерти Брежнева застойные «времена» подверглись дружному третированию. Несколько позже, уже при Ельцине, — они удостоились эстетической реабилитации. Так, в духе старого анекдота, застой стал периодом, когда правил «мелкий политический деятель эпохи Пугачевой». Культивирование застойного стиля стало, по сути, единственной формой самосознания отечественной бюрократии. «Брежнев сам жил и другим давал». «Сделать, как при Брежневе. Только лучше». Эти нехитрые тезисы воплощают собой все, на что хватает фантазии у любого среднего обладателя административного ресурса.

В эпоху Брежнева возник отечественный шоу-бизнес, а продукция шоу-бизнеса заменяет у сегодняшней элиты то, что на языке высокой теории называется «политическим воображаемым». Все, о чем можно мечтать, что связано с творческими усилиями и применением фантазии, уже есть: да-да, «на эстрадке». Там царит гламур, роятся музы и все «делается красиво».

Подобное восприятие эстетики самым непосредственным образом сказалось на целеполагании. Кризис в постановке целей связан с банальным неумением видеть возможности. Какое уж тут «искусство возможного», когда кругом такая лепота, и все можно получит за «красиво живешь». Здесь-то и кроется отчасти причина того, что на российской политической сцене нет недостатка в двойниках Брежнева или тех, за кого их принимают.

Наследие брежневизма

При этом политическое наследие «развитого брежневизма» так и остается невостребованным. В этом, собственно, и заключается главная проблема. Почему, чем больше реабилитируется брежневизм, тем больше от него отходят в политике?

Чтобы пояснить, о чем идет речь, следует напомнить, что брежневские времена стали эпохой стабильности и справедливости, а стабильность и справедливость не берутся просто из воздуха. Они нуждаются в специфической воле для их последовательного, каждодневного поддержания. Это значит, что критики брежневских порядков (вкупе с приверженцами ретро-эстетики) забывают о самом главном. О том, что застой был консервативным политическим проектом, суть которого сводится к кропотливой настройке уже запущенных машин социального порядка.

Идеология застойного политического проекта сводится к нескольким тезисам:

— Первый из них связан с признанием того, что советский уклад жизни уже сделался реальностью и требует к себе соответствующего отношения;

— Второй тезис никогда не проговаривался, но подразумевался: эта реальность отличается от той, о которой грезили классики, однако подобное отличие не повод для того, чтобы от нее отказаться;

— Третий тезис служит непосредственным продолжением второго: возникшая реальность не должна рассматриваться как нечто «предварительное».

«Прогрессивно настроенные» критики и ценители застоя сходятся ровно в одном: в восприятии ценностей «стабильности» и «справедливости» как ценностей прошлого. Вместе с тем, для Брежнева и его окружения это были ценности настоящего времени, точнее сказать, настоящие ценности, на которых держался возникший цивилизационный уклад. Именно поэтому застой нельзя отождествлять со стагнацией, предполагающей необратимое затухание некогда бурных процессов, или упадком, выражающемся в предельной скованности действий. Не воплощает застой и безвыходность, сопряженную с отсутствием пространства для маневра, сравнимое разве что с пребыванием в болотной топи.

Если подбирать определения, то застой более всего соответствует понятию инерционного движения (или действия), которое при отсутствии внешнего сопротивления и препятствий может продолжаться сколь угодно долго. Для того, чтобы застой «кончился», его нужно было прервать. И его прервали.

Впрочем, в отличие от инерционного движения, основное препятствие инерционной деятельности находится все же не вне, а внутри нее самой. Таким препятствием является рефлексия. Квинтэссенцией рефлексивности выступает в данном случае выяснение того, как возможна эта деятельность, благодаря чему ее вообще можно осуществлять.

Застой как политический тренд предполагает более или менее бессознательное аккумулирование энергий инерционности. В этом аккумулировании всегда присутствует элемент некоторой нарочитой патриархальности: «Как есть, так и должно быть». Эта нарочитая патриархальность воплощала, по сути, попытку мемориального уклада жизни, основанного на почитании предков. Что бы ни делалось во времена Л.И. Брежнева (а делалось, если вдуматься, не так уж мало), общим фоном всей этой деятельности было сохранение памяти — и в первую очередь памяти о войне.

Брежневская эпоха является эпохой памятников и музеев, созданных для того, чтобы сохранить воспоминание о войне, — и главным среди этих памятников и музее является Могила неизвестного солдата. Это напоминает о практике оказания воинских почестей в Древнем Риме и, в еще большей степени, о древнеримской же практике почитания старших и предков.

Во времена Брежнева Война в качестве наиболее значимого события советской истории исподволь оттесняет собой Революцию.

Это совпадает с общественной феноменологией восприятия: о войне не просто помнят, ее воспринимают как актуальное событие, затронувшее и все еще затрагивающее любой аспект повседневной жизни. Советский «застой» отмечен тем, что главной фигурой общественной жизни становится ветеран. Роль ветерана в позднесоветском обществе напоминает роль дворянина, получившего титул за службу.

С причастностью к ветеранскому сообществу сопряжен и политический статус самого Брежнева — он не просто Генеральный секретарь, но человек, который воевал. При этом если Екатерина II в определенной ситуации просто назвала себя казанской помещицей, Брежнев действительно был ветераном. Тем более, по многим основаниям, он по-настоящему имел право считаться первым среди равных в ветеранской среде.

Запрет на рефлексию

Вместе с тем, именно эта «милитаристская» патриархальность, сочетавшаяся, что показательно, с трогательной старческой «борьбой за мир», служит вполне осязаемым заслоном для разрушительной рефлексии, озабоченной вопросом «Как это устроено?» От этого вопроса — один шаг до другого, совершенно деструктивного. Им является вопрос: «Как такое вообще возможно?» Этот вопрос направлен против принципов эрзац-патриархального стиля, и вот уже вместо тезиса: «Как есть, так и должно быть» самые стойкие адепты застоя склоняются к другому тезису: «Чему быть, того не миновать».

Ничто так не разрушительно для застойных практик аккумулирования инерционных энергий, как ложный фатализм, привносимой рефлексией, которая озабочена выяснением «принципов» и «основоположений». «Принципы» и «основоположения» застойного существования состоят в забвении самих этих «принципов» и «основоположений». Памятливость брежневской эпохи отнюдь не была абсолютной, она предполагала и некую форму политического склероза.

Этот склероз был обращен к принципам и обетованиям революции. Вместо ее экспорта Брежнев обратился к экспорту идеологии (вкупе с экспортом инженерных услуг) (1). Окончательно устаревшая к тому времени (и, в общем, забытая) идея всемирного «Союза социалистических республик» была заменена Брежневым доктриной «ограниченного суверенитета» для государств соцлагеря. Оба решения были правильными, но (в том числе в силу объективных причин) посредственно реализованными.

Экспорт идеологии, как и «ограниченный суверенитет», уже тогда мог быть эффективным только в том случае, когда идейно-политическая экспансия осуществлялась посредством навязывания определенных социальных технологий, имеющих отношение не только к формам производства, но и к формам потребления (2). Эта возможность была заменена ассиметричной «взаимопомощью», в которой советский народ (и, прежде всего, русские) выступали донорами, а все остальные — реципиентами. Подобная постановка вопроса в полной мере воспроизводилась и во взаимоотношениях центральной России с национальными окраинами, где негласно сохранялись «пережитки» рыночных отношений и где открывались куда бóльшие возможности для комфортного существования.

Не состоявшись как социальная технология, застой «по-советски» все больше оказывался проектом забвения не только по отношению к революционному наследию, но и к собственным политическим установкам. Политический склероз коснулся и самого смысла существования советской власти. Ее идеологи зациклились на «всестороннем удовлетворении потребностей», забыв о том, что эти потребности нужно еще уметь производить. Однако вопрос о производстве потребностей остался без внимания не только у идеологов, но и профессиональных философов-обществоведов.

В итоге, проблема социальных технологий существования оказалась не только не решенной, но даже и не обозначенной. В качестве эталона потребительского поведения по-прежнему выступали Сталин и аскеты-революционеры. Достаток все так же оставался поводом для косых взглядов, а многие способы его повышения для большинства все дальше отодвигались «в тень» и становились недоступными. Именно это стало реальным поводом для того, чтобы усомниться в «застойном проекте». Декларируемая бескорыстность расплодившихся «начальников» резко контрастировала с их образом жизни. Благостное забвение «отправных точек» уступило место тревоге по поводу неясности конечных пунктов. «К чему мы пришли? Почему все настолько хуже, чем мы представляли?»

Эта неясность требовала прояснения, а прояснение влекло за собой перемены.

Разумеется, эта «тревожная неясность» имела место и во времена Брежнева, — начиная со второй половины 1960-х. У «левых» (имеется в виду тогдашнее разделение «правых» и «левых») ее симптомы проявились еще в 1968, во времена «Пражской весны»: «Куда мы идем? Они же губят ростки социалистической демократии!» У «правых» — в 1969 (год девяностолетия Сталина, когда не состоялась его реабилитация): «Куда мы идем? Они же повторяют путь Хрущева!». В первой ситуации Брежнев мог стать бóльшим Горбачевым, чем много позже сам Горбачев, во второй — сделаться тем, кем не сделался Маленков.

Однако события разворачивались по другому сценарию. На протяжении всего брежневского правления упомянутая тревога так и не явилась основанием для покаянного признания ни «сверху», ни «снизу». Никто не произнес во всеуслышание: «Мы не те, кем хотели стать. Мы другие». Тем более, из всего этого не могли последовать и «перестроечные» выводы: «Как мы могли?! Как могла случиться измена?!! Как вообще нас земля носит?!! и т.д.» Великая политическая заслуга Брежнева как в том и состоит, что он не допустил, чтобы подобное «самосознание» распространилось за пределы курилок и кухонь.

Вместе с тем, придание ему публичного статуса сделалось спустя двадцать лет формулой горбачевской «гласности».

Перестройка в Советском Союзе началась не прихода к власти Горбачева, и даже (пусть перестанут беспокоиться конспирологи) не с его канадской встречи с Яковлевым в 1983. Она началась с вопроса: «То ли общество мы построили?». Возникнув в Академии наук (где и по сей день обществоведы-шестидесятники не могут решить, кто же сказал это первым), он был фактически озвучен на самом высоком уровне, «самим Андроповым».

Тезис о застое еще не был толком сформулирован, но уже был воплощен в рефлексивном действии, в попытке заполучить злополучное разрушительное знание, которое, начавшись с сомнения, закончилось самобичеванием.

Против политического инфантилизма

Теперь уже давно ясно, что только политическое мышление в духе наивного реализма может создать представление о застое как субстанциональной характеристике определенного состояния социальных отношений. Любой «объективизм» (3) здесь — только маскировка.

Сама тема застоя неизменно возникает как инструмент ломки существующего механизма общественного воспроизводства. Того самого механизма, который был основан на мемориальном укладе жизни.

Фактически, «избавление от застоя» обозначило урезание политических прерогатив поколения участников войны, в полной мере представленного в руководстве КПСС и советского государства. Сам факт их пребывания во власти приравнивался к злонамеренному (или допущенному «по недомыслию») «топтанию на месте».

При этом нет ничего более напоминающего стагнацию, нежели «обновление», замешанное на систематическом разрушении воспроизводственных инстанций общества. Войдя в наш политический тезаурус с началом андроповско-горбачевских реформ, критика «застойных явлений нашей жизни» выступила одновременно и знамением, и причиной исторического упадка могущественной цивилизации, обозначавшейся аббревиатурой «СССР». (Показательно, кстати, что первоначальная риторика этой критики была почерпнута из позднебрежневских лозунгов про интенсификацию производства и «экономность экономики»).

Если рассуждать непредвзято, застой — ничто иное, как именование долговременных исторических процессов, сопряженных с медленными циклами развития. Иными словами, застой характеризует собой принципиальную постепенность перехода от одного состоянию к другому. Попытка либеральной модернизации 1990-х годов, была не в последнюю очередь связана с желанием все «сделать это по-быстрому», «ускорить, и еще раз ускорить». Параллельно с этим над реформаторами довлело инфантильное желание разобраться «как эта штука устроена», «на какой рычаг лучше давить», «какую шестерню стоит заменить» и т.д.

Это политический инфантилизм не изжит и до сих пор. До сих пор не понято, что нечто работает, пока никому не приходит в голову разбираться, почему же все-таки оно работает. В социальной жизни правила, вполне по Витгенштейну, перестают действовать, как только мы начинаем до них докапываться.

Однако политический инфантилизм не возникает просто так, безо всякой причины. Устойчивое желание проникнуть в суть базисных общих принципов и постулатов свидетельствует о том, что они утрачивают жизнеспособность, — вместе с существующими формами воспроизводства.

Стабильное существование представляет проблему потому, что нелегко понять, способствуют ли оно росту и развитию, или же напротив, служит лишь консервации того, что давно уже умерло. Основное достоинство брежневского СССР заключалось в том, что он представлял собой нечто среднее между лабораторией и музеем, конструкторским бюро и мастерской таксидермиста.

В нем очень многое менялось, но менялось часто в буквальном смысле исподволь, во многих случаях не благодаря, а вопреки настрою «общей воли». Этот настрой определялся мнением ветеранского поколения, которое за времена брежневского правления сделалось из среднего старшим. Оно не только присутствовало в органах государственной власти, но и образовывало наиболее легитимную ячейку гражданского общества — многочисленные «советы ветеранов». (Именно они формировали не столько даже метафизический «дух эпохи», сколько ее эстетический «вкус»).

Медленные трансформации всегда более фундаментальны, но менее заметны. Уже в течение первой половины брежневского восемнадцатилетнего правления, повторим, сменилась система координат советского существования: свет, исходивший от революции, окончательно превратился в свет погасшей звезды, роль основной вехи истории советской цивилизации исподволь начала играть Великая Отечественная война. Такого не могло быть не при Хрущеве, ни, тем более, при Сталине — даже нерабочим днем 9 мая стало только в 1965 году, к двадцатилетию Победы.

История в рамках застоя вовсе не лишается событийности, но наполняет любые событийные ряды мемориальным значением. Проще говоря, с символической точки зрения, любые события совершаются для того, чтобы подтвердить преемственность с прошлым. При этом, претендуя на статус исторических событий, они, как правило, слишком недолго принадлежат настоящему времени, страдают дефицитом актуальности.

Эффект скоротечного устаревания происходящего порождает представление о том, будто во времена застоя ничего не происходит. В действительности, интенсивность исторического проживания в эпохи стабильного существования может быть существенно большей, нежели в так называемые «эпохи перемен». Это в полной мере относится и к перестройке, начавшейся, как известно, с провозглашения политики ускорения. Последняя не просто обозначила симметричный вызов застою. Речь идет о том случае, к которому вполне применима известная риторика «другого отсчета времени». Теперь любой исторический момент утратил соотнесенность с тем, что «было когда-то», и стал разыгрываться на кону по принципу: «Сейчас или никогда».

Избежать колебания между «сейчас» и «никогда», которым отмечена любая эпоха перемен, можно лишь последовательно расширяя, делая все более неопределенной саму границу перехода. Застой и есть, помимо всего прочего, название такой стертой, затушеванной границы, которая потеряла четкие очертания, стала прозрачной и доступной. Смягчение переходного момента составляет задачу социальных ритуалов и само по себе указывает на специфическую ритуализацию общественной жизни (4).

Вопрос, иными словами, заключается в различии статусов исторических событий в застойные времена и эпохи перемен.

Перемены обретают эпохальное значение лишь в том случае, когда в истории подвергается мифологизации событийность, любое минимальное новшество начинает олицетворять Динамизм, Изменчивость и Скоротечность. Напротив, стабильность может быть эпохальной лишь в том случае, когда свою причастность истории раскрывает сам миф, начинающий проступать сквозь невзрачную, примелькавшуюся, совершенно привычную взгляду ткань повседневной жизни.

Подобная ритуализация общественной жизни вершится под знаком единения природы и культуры. Время вписывается в череду запланированных свершений, составляющих исторический принцип повседневности. Однако, в отличие от «традиционных» обществ, современные общества застоя вовсе не черпают планомерность собственного распорядка жизни у распорядка природных явлений и не согласуют периоды собственной активности с климатическими циклами. Напротив, единение природы и культуры происходит теперь в антитрадиционалистской перспективе. Ритуализованная «культура», а не мифологизированная «природа», снабжает существование цикличностью, более непреложной, чем цикличность естественного порядка.

Обязаловка

Крах любого застоя кроется вовсе не в предпочтении революционных преобразований эволюционной смене исторических вех. Этот крах заключен в репрессии по отношении ко всему, что относится к области повседневного, — к той культуре, которая предстает как первая и основная «натура» исчезающей «застойной» цивилизации.

Поскольку же «пространство» эпохальности любого застоя в точности совпадает с пределами всеобъемлющего распространения повседневности, подобная репрессия адресуется всей повседневной картине мира. С точки зрения эстетики — репрессируются любые черты «застоявшегося» канона и стиля; с точки зрения этики — любые проявления «застоявшихся» норм и устоев; с точки зрения онтологии — весь «застоявшийся» уклад жизни, сама ее организация.

Кризис легитимности выражается, прежде всего, в том, что исчезает сам предмет легитимации. Все — от форм дверных ручек до форм политического устройства, — не отрицается, конечно, одним махом. Происходит более страшная трансформация: это «все» теряет ту долю «разумности», которая наделяла его минимальными правами на то, чтобы считаться «действительным». Все большее число людей в 1970–80-е годы — и совершенно независимо от Андрея Синявского — начинают осознавать свои не политические, а именно что эстетические расхождения с советской властью (5).

Иначе говоря, ритуал начинает осознаваться как ритуал. Переставая быть способом порождения массового энтузиазма, он утрачивает черты магической процедуры, превращаясь в формальность, обязаловку.

Именно это и случилось с Советским Союзом в последний период его существования — коммунистическая ритуализация бытия нисколько не утратила своей помпезности, но оказалась все менее в состоянии что-либо производить, чем-либо оборачиваться, к чему-либо приводить. Ритуал все больше начинал служить лишь указанием на самое себя — своеобразной декорацией, о которой вспоминали только «по большим праздникам».

Заклинания исподволь теряют силу: слова мобилизуют уже лишь по инерции и само произнесение слов обращается лишь в образцовое инерционное действие. Формационная исключительность СССР, еще недавно казавшаяся симптомом достигнутой априорной вне-историчности (если социализм и предполагал причастность к истории, то только к истории принципиально нового типа), теперь (пока еще сугубо «негласно»), оборачивается не менее априорным свидетельством отставания.

Сколь бы ни были неопределенными масштабы такового отставания (20, 30, 50 и даже 100 лет), сама констатация его начинает выступать как неумолимое указание всемирно-исторической обреченности.

Застой обозначает собой ту форму движения от прошлого к будущему, которая оборачивается упразднением принципа поверхностной изменчивости: событий из разряда медийных сенсаций. Однако вместе с поверхностными изменениями за кулису, в подполье, в «подземный этаж социализма» оказалась изгнанной и непредсказуемость истории.

С самого начала большевистская власть пыталась найти противоядие против коварства исторического процесса в слишком простом средстве: в кулуарности политических решений. Теперь, однако, по-настоящему «кулуарным» могло стать только решение самой истории. История, помещенная в тень, могла действовать только как теневая, криминальная сила — самыми жестокими и «недозволенными» средствами.

Брежневский застой был шансом на то, чтобы пролонгировать существование «первого социалистического государства». (С этой точки зрения СССР эпохи Брежнева и его возможного преемника мог стать аналогом денсяопиновскому Китаю 1980-х годов). Однако ничего подобного не произошло. Препятствием стали те изменения, которые произошли с самой большевистской властью. Они-то и остались незамеченными даже для самых верных идеологических псов режима. И немудрено: эти изменения коснулись их самих.

Интерпретировать застой как «отстой» могли только те, кто имел возможность сравнения и выбора, а главное — заинтересованы в том и другом. Это было послевоенное — относительно молодое и более образованное — поколение советской партийно-государственной бюрократии. Именно их карьерный рост тормозила брежневская «геронтократия», и именно у них были все основные ресурсы для ее ниспровержения.

Перелицованный наизнанку застой стал лицевой стороной перестройки.



1. Единственным фатальным исключением из этой практики стало вторжение в Афганистан.

2. В этом контексте вполне представима некая советская «Икея», в которой дизайнерская и инженерная деятельность осуществлялась бы советскими специалистами, а изготовление и комплектация — рабочими стран социалистического лагеря. ».

3. А ведь именно он, этот «объективизм» двигал теми, кто призывал «покончить с привилегиями», считал необходимым «жить не по лжи» и называть Советский Союз «совком».

4. «Переходные периоды, — пишет Пьер Бурдье, —
обладают всеми признаками порога, т.е. границы между двумя пространствами, где сталкиваются противодействующие основания [...] Ритуалы, связанные с этими моментами... направлены на согласование мифической хронологии с хронологией климатической, со скачками и капризами последней...».

5. И нет никакого парадокса в том, что часть из них испытывают чувство ностальгии и подвергают эстетизации «те времена». Это вызов обязаловкам наступивших новых времен.  

Материал недели
Главные темы
Рейтинги
  • Самое читаемое
  • Все за сегодня
АПН в соцсетях
  • Вконтакте
  • Facebook
  • Twitter