Памяти Александра Зиновьева. Часть четвертая

IX

Теперь, наконец, можно приступить к главному — то есть к зиновьевским сочинениям литературного свойства («романами» это называть было бы неправильно).

Первым и самым известным сочинением профессора логики стали «Зияющие высоты». Название Зиновьев придумал ещё в сорок пятом — когда ему в очередной раз зачесалось написать какую-нибудь гадость про «советских». При Сталине, разумеется, это было чистой воды самоубийством. При Хрущёве же, напротив, открылись перспективы, «задышало» — так что с пощёчиной общественному вкусу были все резоны повременить. При Брежневе всё застопорилось (как вообще всё застопорилось при Брежневе). Злость копилась, мысли приходили в систему.

Одним из побудительных мотивов к сочинительству послужила пресловутая «Пражская весна». Это, если кто не помнит, была такая тогдашняя «бархатная революция»: измена сверху, полезные идиоты в середине, дураки снизу. «Социализм с человеческим лицом», «раздавленный советскими танками». Как там обстояло с человеческим лицом у чехов, сейчас более-менее понятно — точно так же, как потом в Польше, далее везде. То есть местные элитки хотели бежать на Запад вместе со страной, рассчитывая получить за это много вкусных пряников. Желание нормальное: кто ж вкусные пряники не любит, а тут была маза заполучить их целый мешок. Метод тоже был избран правильный: реформирование социализма вплоть до полной его ликвидации. Надежда была на то, что Совок — грозный, но неповоротливый — не посмеет вмешиваться в социалистический эксперимент, а потом будет уже поздно. Совок, как известно, посмел-таки вмешаться. Это вызвало бурю негодования по всему миру (1) , не исключая Союза. Нет, даже так: в Союзе негодование было исключительно сильным. Пожалуй, именно чехословацкие события дали толчок массовой интеллигентской фронде.

Сейчас, вспоминая историю советского инакомыслия, трудно вызывать в себе какие-либо чувства, помимо усталого отвращения. Нам, бомжующим на помойке истории, в позорной «эрефии», теперь приходится делать специальное усилие, чтобы напомнить себе — советские порядки и в самом деле были в выcшей степени кривыми, косыми и во всех отношениях некузявыми. И тогдашние «альтернативно мыслящие» имели весомые основания для недовольства и протеста. То что этот протест был озвучен в основном дураками и подонками, а попользован жуковатыми хитрованами, сдавшими страну не за понюх табаку, дела не меняет. Впрочем, как не отменяет подонства и дури интеллигенции.

Интересно, что Зиновьев понимал это уже тогда. В своей автобиографии, написанной ещё «до всего», он констатировал следующее: «С моральной точки зрения советская интеллигенция есть наиболее циничная и подлая часть населения. Она лучше образована. Ее менталитет исключительно гибок, изворотлив, приспособителен. Она умеет скрывать свою натуру, представлять свое поведение в наилучшем свете и находить оправдания. Власти хоть в какой-то мере вынуждены думать об интересах страны. Интеллигенция думает только о себе». И закончил: «Она не есть жертва режима. Она носитель режима». Слово «носитель» здесь употребляется в том же смысле, в котором говорят об инфекциях: есть «заразы», носители которых сами не слишком от них страдают — зато хорошо их разносят. Интеллигент разносит соввласть, инфицирует ею общество. Тут стоит вспомнить, что именно интеллигенты эту заразу в России и принесли (откуда — вопрос другой, хотя «и так ясно», в чьих лабораториях делались эти штаммы). Стоит также вспомнить, что именно «либералы», всё лучше устраивавшиеся при «совчине» (2) , стали главными уклющителями Зиновьева в последние годы его жизни в Союзе. Впоследствии, уже в эмиграции, ситуация дошла до прямого конфликта — но там уже включилась прямая конкуренция.

Забавно, что противоположная сторона, то есть «коммуняки», относились к Зиновьеву хорошо — ну, в том смысле, в котором эти люди вообще могут «быть хорошими». Его «не хотели терять», предлагали всякие ништяки и пряники по-советски, лишь бы он бросил дурить. Но Александр Александрович дурить продолжал, и тогда его — не без тяжёлогого вздоха — таки списали с глаз долой. Когда его провожали из Союза, у него, помимо всех прочих советских благ, отобрали даже военные награды и разжаловали в рядовые.

Но вернёмся к «Высотам». Писать книгу Зиновьев начал в начале семидесятых. Ей предшествовали несколько статей, опубликованных в Польше и Чехословакии, которым, как это обычно у нас бывает, «давали больше свободушки», чем коренным русачкам. Ещё одним заходом было эссе об Эрнсте Неизвестном, по сути — социологический этюд на тему того, как общество обходится с талантливыми людьми. Нет, не «советское общество» — а социум как таковой. Это имело непосредственное отношение к тематике «ЗВ».

Книга была закончена в 1975 году и практически сразу переправлена во Францию «с оказией». Оказия оказалась, впрочем, кривоватая, книжка доехала не в полной сохранности, часть текста бесследно пропала. Об этом Зиновьев узнал достаточно поздно и дико взбесился. Впоследствии он восстановил потерю с лихвой, написав «Светлое будущее» и «Записки ночного сторожа».

Отдельный вопрос — печатание книги. Сам Зиновьев, конечно, хотел видеть её опубликованной. Однако ему не хотелось делать это безо всякого повода. Александр Александрович, откровенно говоря, стал ждать, когда его обидят, благо поводов было предостаточно: с ним вообще обходились несправедливо (пусть даже это была такая же несправедливость, «как у всех»).

Непосредственным поводом для отмашки к публикации стало очередное «непущание» Зиновьева за границу. Он считался «невыездным» и по неписанным советским правилам «должен был это понимать». Но именно этого — «понимать» — он и не хотел. Здесь же случай был химически чистым. Зиновьева как раз избрали действительным членом финской Академии Наук. Зиновьев собирался в Финляндию на семинар по логике (видимо, к Хенрику фон Вригту, знаменитому финскому логику). Буквально накануне отлёта делегации Зиновьева «зарубили». Зиновьев по этому поводу устроил публичный протест — встретился с западными журналистами и сделал заявление. На следующий день он пошёл сдавать партбилет. Секретарь партбюро, относившийся к Зиновьеву с симпатией, пытался отговорить его от глупого, с его точки зрения, шага. Профессор выслушал и ушёл, оставив партбилет секретарю.

Дальше началась обычная в таких случаях свистопляска. Зиновьева даже умудрились исключить из Философского общества, в котором он не состоял. Тем не менее, в тот момент компромиссы ещё были возможны — но дальше начался процесс публикации «Высот», и все мосты были сожжены.

Об этом нужно, опять-таки, сказать подробнее. Не то чтобы Зиновьев всерьёз ожидал, что его книга будет немедленно издана. Но вообще-то в те годы практически любая сколько-нибудь вменяемая рукопись «из-под железного занавеса» вызывала интерес и могла рассчитывать на публикацию — хотя бы за счёт какого-нибудь цеерушного фонда. Но с «Высотами» дело шло туго. Как выяснилось позже, её отказались публиковать все русскоязычные издательства. В конце концов текст попал к издателю Владимиру Дмитриевичу, по национальности сербу, владельцу лозаннского издательства «L'Age D'Homme» («Век человека») — многоязычного, но известного именно изданиями всякой интересной славянщины. «Высоты» подвернулись ему случайно: зашёл в дом, где в это время находилась рукопись. Дмитриевичу текст очень показался и он взялся за издание (3). Рекламировал книгу даже Владимир Максимов, старый антисоветский зубр.

Так или иначе, книга вышла — и, что называется, пошла. Книжка не просто вышла, а была переведена, прочитана. Для русскоязычного сочинения, к тому же написанного отнюдь не набоковским языком и теряющего в переводе две трети гэгов и примочек (4), полной намёков на малоизвестных на Западе людей, к тому же с весьма пессимистической моралью — можно говорить об успехе. Конечно, не таком, как у солженицынского «Архипелага», но всё-таки это был именно что успех.

Разумеется, это перевело статус Зиновьева — находящегося, напоминаю, в пределах Отечества и не намеренного собирать чемоданы, во всяком случае, по доброй воле — ниже плинтуса. Его доисключили отовсюду, откуда ещё не успели, выгнали откуда только могли и начали потихоньку вредить. Досталось и родственникам — в частности, старшему брату, военному, почти дослужившегося до генерала, которого за отказ публично отречься от набедокурившего младшего выгнали из армии и выслали из Москвы. Вокруг семейства Зиновьевых образовалась пустота — та самая, схлопывающаяся.

В частности, семейство Зиновьевых лишилось легальных источников заработка. Приходилось существовать на случайные деньги — фактически, на доброхотные даяния. Зиновьев продолжал писать.

Вторая книга — «Светлое будущее» — содержала личные оскорбления в адрес Генерального Секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР Леонида Ильича Брежнева. Засим последовала реакция — по сравнению со сталинскими и даже хрущёвскими временами довольно мягкая. Зиновьева было решено выслать, причём тихо и без шума, по приглашению от какого-нибудь западного университета. Посадили бы, но в ту пору власть боялась «нового Солженицына» или даже «нового Синявского» и вышла установка «не связываться». Впрочем, «по приглашению» выслать строптивого профессора не получилось — пришлось жать масло, ставить сроки...

В августе 1978 года семья Зиновьевых отправилась в Мюнхен — как все тогда думали, навсегда.

X

Сейчас, «после всего», книги Зиновьева провалились в ту же клоаку, что и вся «антисоветская литература». Более того, в эту клоаку их затаптывают ногами либералы (в особенности те, которые сами были прототипами зиновьевских персонажей). Последующее «обратное предательство» Зиновьева — то есть его возвращение в Россию и фактическое присоединение к «красной» оппозиции — тому весьма способствовало. Помню, как одна интеллигентная дама на возрасте, безумно гордившаяся любовно собранной антисоветской библиотекой (с перепечатанным на машинке Солженицыным, ксеренным Шаламовым и т. п). шипела как гюрза: «Зиновьев — свинья… Столько людей посадили из-за книжонок его поганых!» Несколькими годами раньше она, напротив того, вкусно хихикала, цитируя хлёсткие пассажи из «Высот».

И та, и другая реакция, в общем, понятны, но нам сейчас неинтересны. Более того — смысл произведений Зиновьева в наименьшей мере состоит в их «антисоветском пафосе». Это не значит, что его там нет. Просто сейчас он идёт в ту же цену, что и, скажем, пафос Свифта, который в своих сочинениях тоже ведь тонко намекал на родную Британию. Но мы читаем «Гулливера» не за этим — и уж тем более не поэтому.

Но для того, чтобы понять, чем именно зиновьевские инвективы отличались от прочей «антисоветчины», придётся малость углубиться в последнюю. А также поговорить о своеобразной зиновьевской социологии. Вся антисоветская литература, написанная на русском языке, целиком и полностью находится в русле той традиции, которая в своё время породила «критический реализм» и прочие «свинцовые мерзости русской жизни» (от которых большевики впоследствии взялись лечить Россию по принципу similia similibus — и прописали русским свинцовые примочки).

То есть это была литература обличительная и разоблачительная — либо впрямую, с конкретными именами и обвинениями в лицо, либо «с эзопчиком», через «сатиру». Обвинения бросались либо отдельным людям (скажем, Ленину или Сталину), либо каким-нибудь коллективными сущностям (например, «Партии» или «бюрократии»). В пределе они адресовались двум метасуществам — Власти и Народу. Власть обличалась (опять же, если доводить дело до предельного поинта) за её активность, народ — за его пассивность (впрочем, активности народа — особенно русского — принято было тоже заранее бояться, потому как ничего хорошего антисоветчики от него не ждали). Отношения власти и народа описывались в категориях «строя» (в данном случае «советского»), который и был основной мишенью критиков. Ибо, с их точки зрения, единственным источником всего хорошего и всего плохого в стране была именно власть и её конкретные действия.

Зиновьев же демонстрировал совершенно иной подход к социальной реальности. Если с чем-то его сравнивать, то он был близок — как по стилю, так и по предмету основного интереса — к популярным в среде советских инженеров Паркинсону и Мерфи, то есть к жанру «иронических социологических трактатов». Это очень специфический жанр, начатки которого можно усмотреть у великих сатириков прошлого, но по существу он родился во второй половине XX века.

Это прямое художественное изображение общественных отношений на микроуровне, с карикатурными человечками-муравьишками, движимыми социальными законами. Зиновьев называл это «социологическим романом» — когда объектом литературного интереса становятся не герои и не их частные отношения, а то общее, которое через них просвечивает. (Кстати: уж если искать западноевропейские корни зиновьевского творчества, то стоило бы обратить внимание не только на Свифта, но и на… Диккенса, чьи персонажи тоже деформированы «невидимыми социальными силами».)

К «обычной» литературе всё это имеет примерно такое же отношение, как попытка рисовальщика натюрмортов — скажем, каких-нибудь яблок на подносе — изобразить на холсте гравитацию, которая удерживает эти яблоки на подносе. Понятно, что такой рисовальщик неизбежно ударится в гротеск и сатиру: желание изобразить «саму тяжесть» неизбежно приведёт к тому, что яблоки получатся изрядно расплющенными. Но это вовсе не насмешка над яблоками — это именно что желание хоть как-то выразить, подчеркнуть то невидимое, что составляет основной предмет интереса. В этом смысле зиновьевские ушлёпки не более «сатиричны», чем паркинсоновские бюрократы.

Объектом зиновьевского интереса был не «советский строй», а советский образ жизни. Его Зиновьев считал первичным, а «власть» и её трепыхания рассматривал, выражаясь по-марксистски, как «надстроечное явление». Не то, чтобы оно было совсем незначимо, напротив — но огромная роль властных институтов в «совке», как и сами эти институты, были порождением советского образа жизни, а не наоборот.

То же самое касается и «народа», в котором многие искали исток и причину советских ужасов. О нет, это было бы слишком хорошо. Зиновьев был уверен, что советская ситуация имеет отношение к свойствам советского народа разве что в своих лучших проявлениях (после 1991 года он стал уделять этому моменту основное внимание). А вот советская мерзотина, напротив, имеет прямое отношение ко всем людям вообще.

Зиновьев отказался рассматривать советские порядки как нечто сконструированное «сверху» или рождённое «от особенностей нации». Он считал их в высшей степени естественными, природными, соответствующими самой природе человека. Советская власть, с его точки зрения, не исказила эту природу, а, напротив, убрала или сильно ослабила некоторые искажающие её факторы. «Гомо советикус» (сам Зиновьев сокращал это наукообразное выражение до смачного «гомосос») — это и есть человек как таковой. Советская власть лишь дала ему шанс проявиться во всей своей красе.

XI

Зиновьев несколько раз брался за изложение своей социологии в систематическом виде. Под конец жизни ему это даже удалось. Однако к тому времени его первоначальная картина мира, с одной стороны, усложнилась, с другой, — подверглась сознательной деконструкции, осуществляемой отчасти в популяризаторских целях, отчасти в видах встраивания новых идеологем.

Я буду излагать «систему Зиновьева» в том виде, в котором она представлена в его ранних книгах, начиная с «Высот» и кончая трактатом «Коммунизм как реальность». Разумеется, это во многом реконструкция, к тому же изрядно утрированная (впрочем, тут Зиновьев, мастер «подчёркивания и выпячивания», меня бы понял). К тому же без такой утрировки многие важнейшие — и, заметим, наиболее скандальные — утверждения Зиновьева не могут быть поняты адекватно.

Начать придётся издалека — с традиционных воззрений на «человека как такового», то есть с тех антропологических предпосылок, которые Зиновьев отвергает.

В наше время — читай, в последние два века — на Западе сложилось определённое представление о человеке как о биосоциальном существе, обладающего некоей иерархией потребностей. В самой банальной — и оттого de facto общепризнанной — модели они описываются так называемой «пирамидой Маслоу». Эта модель хороша тем, что она крайне проста, не конфликтует со здравым смыслом и с наблюдаемыми фактами, и притом ничем не обижает гомосапиенса как «высший вид». К тому же пирамидка совместима с вульгарным марксизмом, но при этом приемлема и для идеалистов. В общем, сплошь удобство.

Устроена пирамида человеческих потребностей так. В самом низу — физиологические потребности: поддержание жизни и «низкие» удовольствия. Выше идёт потребность в безопасности и защите. Ещё выше — потребность в коллективе (принадлежности к социальной группе). Ещё выше — потребность в уважении и признании со стороны этого коллектива. И, наконец, на самом верху — потребность в самореализации (начиная от творчества и кончая экстремальным спортом: всё сюда). Потребности упорядочены: если низшие не удовлетворяются в достаточно полном объёме, высшие просто не возникают. Сначала жратва, потом дом, потом компания, потом уважуха, потом выёживаться.

Эту точку зрения на человека разделяют, в общем-то, все — конечно, с теми или иными оговорками. Оговорки могут занимать очень много места, но «самая кочерыжка» остаётся той же.

В принципе, это очень оптимистический взгляд на человека. Потому что в нём практически нет места для серьёзного онтологического зла. Разумеется, удовлетворение любой из указанных потребностей может быть осуществлено путём совершения каких-нибудь негодяйств — но сама потребность в негодяйствах отсутствует. Все человеческие желания и нужды справедливы и обоснованы. Плохими могут быть лишь средства их достижения.

Зиновьев смотрит на социальный мир совершенно иначе.

Основными потребностями человека как социального существа он видит потребность в обществе себе подобных — и одновременно желание от этого общества избавиться. Человек является не только социальным, но и антисоциальным существом. Ненависть и отвращение к себе подобным ему свойственны в той же самой мере, что и потребность в них.

Это типично диалектическое противоречие. Снимается оно в понятии доминирования. Доминирование — это ситуация, когда человек получает возможность обращаться с равными ему людьми как с низшими существами (в идеале — как с животными или неодушевлёнными объектами). Это разрешение противоречия — человек оказывается одновременно и в центре общества, и вне его, выше его — доставляет доминатору наслаждение, а доминируемые страдают. Страдающим требуется адекватное утешение — в виде возможности доминировать над кем-нибудь ещё. И так далее — вплоть до последней беспомощной, шпыняемой жертвы, которой не повезло оказаться с краю.

Страдание доминируемого часто является физическим, но не обязательно. В целом, оно сводится к унижению. Унижение — ещё одно диалектическое понятие. Это, в общем-то, субститут убийства. По-настоящему униженный человек должен чувствовать, что его убивают. Но при этом он остаётся в живых, чтобы быть «убитым» ещё и ещё раз. В идеале, умирание (символическое, но переживаемое как реальное) может длиться всю жизнь.

В принципе, ничего особенного в нарисованной картинке нет. Так устроены многие нечеловеческие сообщества. Иерархия, доминирование, альфа-самец на верхушке и забитая «омега» — это всё «явления известные». Человек интересен только тем, что у него есть разум, а, значит, он может придумать много новых путей для достижения всё той же вечной, прадревней цели — унижать. Именно способность человека так страдать от унижения — и так наслаждаться чужим унижением — делает его уникальным существом, в котором социальность достигла своего наивысшего развития. Только человек способен испытывать столь захватывающее чувство счастья от осознания того факта, что, оказывается, можно одновременно находиться в обществе (в обществе своих жертв) и быть абсолютно свободным от этого общества, то есть господствовать над ним, то есть унижать, то есть символически и реально уничтожать других людей. Давить, давить, давить «таких же как он» — сапогом, словом, даже «всем своим видом» (5).

Социум, таким образом, представляет собой машину по максимизации доминирования. Оно всегда стремится устроиться так, чтобы как можно большее количество особей могло удовлетворить свою страсть к унижению других. Все общественные институты, включая такие «с виду рациональные и полезные», как экономика, свободный рынок, или, скажем, государство и бюрократия, прежде всего служат этой цели. Они могут при этом выполнять ещё и другие функции (которые считаются «главными»), но если они не обслуживают — или хотя бы недостаточно обслуживают — эту главную, то они либо деградируют, либо всё-таки начинают работать на Главную Человеческую Игру — то есть функционировать как механизмы унижения.

Из этого следуют кое-какие интересные леммы.

Так, например, получается, что главная задача власти — любой власти — обеспечить максимальному количеству людей максимальное удовольствие от низведения и курощания других людей. Прочие функции власти, включая так называемое «управление», вторичны и малозначимы. Власть не сводится к управлению, более того — она гораздо чаще мешает управлять. Вообще, управление есть «работа» и «дела», а заниматься делами недостойно начальника. Начальствование есть наслаждение само по себе. Оно существует для того, чтобы большие начальники могли вытирать ноги о меньших, а те нагибали подчинённых. При этом иногда производится ещё и какая-то полезная деятельность — например, готовятся и принимаются какие-то разумные меры, направленные на улучшение общественной жизни. Но это скорее исключение из правила, чем правило. Вообще-то нормальная власть стремится не «управлять делами» и «брать на себя ответственность» за происходящее в обществе, а, напротив, скидывать с себя всякую ответственность, мешать всему полезному и разрушать чужой труд (ибо ничто так не унижает людей, как уничтожение плодов их труда и помехи их труду) и бесконечно куражиться — чем бессмысленнее, тем лучше. Власть всегда злонамеренна по отношению к подвластным и всегда хочет им зла.

И это именно нормальное, естественное состояние «властной пирамиды»: для того, чтобы она функционировала иначе и приносила какую-то пользу, необходимы особые усилия наиболее разумной части общества. Но в нормальном, естественном своём состоянии власть ни для чего не нужна, кроме как для куража и разрушения. Власть — это всегда не только насилие, но и разрушение.

Но именно поэтому мечты анархистов об «отмене» власти беспочвенны. Если бы власть несла бы какую-то полезную функцию, её можно было бы чем-то заменить, устроиться как-то иначе. Но власть ценна сама по себе. Если людей лишить государства, значительная часть этих людей будет несчастна, потому что лишится главного и единственного своего наслаждения — вредить ближним и наслаждаться безнаказанностью. А это значит, что они снова выстроят машину власти. И общество не будет особо сопротивляться, ибо хочет, в общем, того же самого.

Но не всё исчерпывается властью. Так понимаемой сфере властных отношений противостоит — и с ней сливается — другая сфера, которую Зиновьев назвал сферой коммунальных отношений, а господствующий тип взаимодействий в ней — коммунальностью.

Это слово, навылет провонявшее страшным духом советских «коммуналок», стоит признать одним из самых удачных терминологических находок Зиновьева — по меньшей мере, столь же удачной, как гумилевские словечки «пассионарность» и «антисистема», ныне вошедшие даже в тощенький словарь отечественной журналистики. «Коммунальность» как-то не слишком известна, а жаль. Потому что это слово и в самом деле многое объясняет.

Если кратко, то сфера коммунальных отношений — это область действий, направленных не на максимизацию доминирования, а на минимизацию собственного унижения. Выражается это, однако, не в бунте против системы доминирования, ибо эта система присуща человеческой природе, — так что бунтовать против неё способны лишь немногие личности, выдающиеся или безумные, но в любом случае восстающие против собственного естества (то есть «извращенцы» — в прямом смысле этого слова). Нет, коммунальные отношения функционируют в рамках этой системы и не посягают на неё. Наоборот, они её укрепляют. Коммунальность, другими словами, — это темная, дурная сторона общинности (трудно сказать, есть ли у нее вообще добрые стороны).

Чтобы было понятно, о чём идёт речь, приведём два примера, из числа зиновьевских любимых. Один касается отношения социума к талантливым людям, другой — механизма коллективной травли одиночек.

Зиновьев в своё время написал эссе о судьбе таланта в обществе с сильной коммунальностью (забегая вперёд: именно такое общество он считал «реально коммунистическим»). Такое общество прекрасно видит, кто из его членов по-настоящему талантлив — и ненавидит таких людей, и старается причинить им максимально возможный вред. Единственное, что хоть как-то извиняет талант — это приносимая им польза, которую общество иногда «сквозь зубы» принимает (но обязательно недооценивает, и всегда в максимально унизительной форме). В то же самое время это же общество постоянно воздвигает над собой ложных кумиров, бьёт челом каким-нибудь дрянным людишкам, сходит с ума от бездарностей. Однако настоящий талант в число этих кумиров никогда не попадёт даже случайно. Зато после смерти гений вдруг оказывается оценён и признан, и внезапно прозревшие современники принимаются молиться на его могилку и выплачивать персональные пенсии «вдове и потомкам» (но особенно охотно — в том случае, когда потомков нет). И так далее — всё это у нас перед глазами.

Выглядит это как изощрённое издевательство. Но в рамках социологии Зиновьева всё объясняется довольно просто.

Что такое «талантливый человек»? Это, с одной стороны, человек, выбивающийся из общего ряда. В рамках обычной звериной логики социума, это претендент на власть, «верхний». Но, с другой стороны, талантливый человек редко ведёт себя как «верхний»: если он талантлив, ему интереснее заниматься своим делом, а не куражиться и пановать. Общество чувствует себя обманутым и оскорблённым: гений как бы делает ложную заявку, претендует на то, чего не берёт. Короче, он ведёт себя как человек, которому налили водки, а он выливает её на землю. Для полноты картины представьте, что это происходит на глазах компашки алкашей (6). «За такое убить мало».

В то же время «ложный кумир» в этом смысле честен. Бездарный и пустой, он любит не какое-то там «дело», а свою известность и порождаемую ею власть. Он цепляется за неё всеми лапками и готов ради неё на всё. Публика это чует пузом — и ей это нравится. Вознося над собой пустышку, люди как бы говорят себе и другим: «он вроде бы и лучше нас, но на самом деле такой же, как мы, и даже хуже». То есть это чувство, в какой-то степени эквивалентное палаческому «вроде они как мы, а я ведь могу из них фарша накрутить». Здесь обратное: «захотим, и они сдуются».

Теперь рассмотрим феномен массовой травли. С точки зрения социума, это экономичный механизм, позволяющий удовлетворить острейшую потребность множества людей вытереть об кого-нибудь ноги за счёт всего одного человека или небольшой кучки людей. Травимый одиночка при этом может совершенно ничем не выделяться среди всех прочих — просто ему не повезло, он оказался крайним. Как правило, несчастный стремится любой ценой «вернуться обратно», раствориться в коллективе — но коллектив не даёт ему этого сделать. Как ложный талант выпихивается вверх, чтобы задвинуть настоящий талант, так жертва выпихивается вниз, чтобы сохранить положение других и дать им их законное наслаждение — потоптать кого-нибудь, хоть на минутку да побыть в роли мучителя (то есть начальника).

Итак, коммунальность — это стихия «антивласти», но антивласти, которая не противостоит власти, а дополняет её. Это социальность в её чистейшем, дистиллированном виде.

XII

Всё вышеописанное — не откровение, а хорошо известные вещи. Но Зиновьев, во-первых, говорит о них открыто, и, во-вторых, признаёт их субстанциальность. Это именно суть человека, а не какие-то «внешние явления», которые можно преодолеть. Преодолеть основное желание каждого члена социума — быть выше того, кто равен тебе, — невозможно.

Но его можно ограничить. Этих ограничителей Зиновьев находит, в общем, всего два.

Во-первых, сферы власти и коммунальности ограничены снизу — биологическими потребностями человека. В отличие от Маслоу, Зиновьев не считает их первичными. Человек довольно легко может пойти на ограничение своих биологических потребностей, лишь бы удовлетворить свою социальную похоть, лишь бы приподняться над другими или избежать унижения со стороны других. Но в целом сфера материальных потребностей всё-таки ограничивает коммунальные силы.

Если посмотреть с этой точки зрения на экономику, то есть на совокупность механизмов производства и обмена благ, прежде всего материальных (и к ним приравненных), то можно — к большому удивлению — понять, что эта необходимость «производить и торговать» существенно гуманизирует общество, делая его менее коммунальным. Дело в том, что экономика основана на разделении труда, а последнее предполагает не коммунальные, а кооперативные и конкурентные отношения.

То, что кооперация сближает, и так ясно. Зато конкуренцию обычно принято проклинать и видеть в ней источник взаимного озлобления людей друг противу друга. Это было бы совершенно справедливо, если бы взаимное озлобление не было бы первичным пра-феноменом всякой социальности вообще. Конкуренция же вводит это озлобление в определённые рамки. В частности, нормальные конкурентные отношения выстроены так, что люди могут соревноваться, но не причинять друг другу прямой вред. В то время как в сфере властных и коммунальных отношений они только этим и занимаются.

В «Коммунизме как реальности» Зиновьев сравнивает экономическую конкуренцию со спортивными соревнованиями, чем-то вроде бега, где спортсмены могут бегать по своим дорожкам, но не забегая на соседние и не ставя подножки другим. Их ненависть, их желание оказаться выше и занять первое место (ценность которого прежде всего в том, что всем остальным оно не достанется) сублимируется в «стремление к победе», а при дальнейшей сублимации — в потребительском угаре. То, что всякое потребление есть, как сейчас выражаются, статусное потребление, для Зиновьева было самоочевидной банальностью. Как и тот факт, что большинство так называемых «материальных потребностей» есть сублимация потребности «идеальной» (если можно считать за таковую потребность унижать). Даже самая что ни на есть биологическая потребность — еда — является в значительной части сублимацией. Так, современный человек ест «лишний кус», потому что в глубине души хочет тем самым оставить кого-нибудь голодным, «вырвать кусок изо рта». Точно так же, древнейшая потребность человека в зрелищах есть потребность в зрелище чужого унижения, лучше всего — мучительной смерти. Прообразом всякого зрелища является публичная казнь, а высшим и непревзойдённым достижением шоу-бизнеса — гладиаторские бои…

Но в целом экономика, экономические соревнование сублимируют исходный импульс и обращают его на пользу обществу. Кровь и слёзы, пролитые в пароксизмах зависти и злобы, вращают колёса рыночного механизма.

Есть и другой ограничитель стихии чистой социальности. Это то, что можно назвать словом «духовность». Зиновьев гордился тем, что впервые за всю историю придал этому слову точный, формально выверенный смысл.

Духовность не измеряется уровнем образованности, бытовыми привычками и общей культурой, «правильными» — с точки зрения господствующей моды — убеждениями, даже личной душевностью и добросердечием. Всё это значимо, но всё это лишь сопутствующие признаки, следствия и эпифеномены. Духовный человек может быть необразован, иметь дурные манеры, очень странные убеждения и скверный характер. Потому что духовность определяется не этим. А только одним: добровольным и осознанным отказом от главного социального наслаждения — участия в вечном и повсеместном унижении человека человеком. Тем самым он идёт против собственной человеческой природы — и в той мере, в какой ему это удаётся, перестаёт быть человеком и становится чем-то другим.

Но не надо заблуждаться: такое перерождение, если даже оно возможно — привилегия немногих сильных духом людей. Большинство же должно поддерживать в себе хоть какой-то уровень духовности (то есть хоть немного ограничивать свои социальные инстинкты) непрерывным усилием воли, удерживая себя от напрашивающихся (и таких сладких!) гнусностей по отношению к ближним. При этом не заблуждаясь относительно последних. Духовный человек не любит людей: напротив, он считает их бесами во плоти. Он поступает с ними честно и благородно (то есть «не по-людски») не из любви к ним, а, напротив, из отвращения — не желая уподобляться этим двуногим бесам в непрестанно ими творимых мерзостях. И радуется лишь тогда, когда среди оскаленных пастей и перекошенных похотью власти и унижения харь и рыл вдруг мелькнёт лицо собрата.

Зиновьев описывал свой идеал «человека духовного» неоднократно, даже пытался сформулировать нечто вроде жизненного учения, позволяющего достичь так понимаемой духовности. Получилось нечто вроде стоицизма, помноженного на советский опыт.

Да, кстати, о советском опыте. Мы, наконец, можем теперь обратиться на главное: как понимал Зиновьев природу советских порядков.

Итак. Советский строй, по Зиновьеву, не является результатом социального конструирования. То, что его создатели имели такие претензии, указывает лишь на их невежество. Да, они и в самом деле проделали с обществом нечто (добавим — нечто фатальное), но сами не поняли, что сделали и к чему пришли. В дальнейшем же руководству страны — не только «самому верхнему», а всей властной пирамиде — пришлось приспосабливаться к обнаружившимся реалиям.

Итак. Советское общество — это, прежде всего, общество, в котором со стихии чистой коммунальности сняты оба ограничителя: экономика и духовность.

Как мы уже говорили, «нормальная» экономика для Зиновьева — это конкуренция, то есть сублимированная, заключённая в рамки (точнее, посаженная в беличье колесо) прадревняя ненависть человека к человеку. В обществе, где существует рыночная экономика, люди могут сублимировать свои коммунальные инстинкты, не принося друг другу персонального и личного вреда. С ненавистью косясь друг на друга, они бегут по своим дорожкам, и всё, что им позволено — это обгонять друг друга и потом кичиться призами (7) . Но соввласть уничтожила экономику, заменив её плановым производством. А это означало уничтожение системы беговых дорожек и какой бы то ни было сублимации социальности.

В духовной же сфере тоже воцарилось запустение. Советская власть нагадила и тут, введя в качестве обязательной дурную и неудобоваримую философию и идеологию («марксизм») и к тому же запретив всякое её развитие. Для того чтобы сохранить «вечно живое учение» в неприкосновенности, с ним поступили ровно так же, как с мумией Ленина — положили в саркофаг и создали систему поддержания внешнего вида трупа в более-менее демонстрабельном состоянии. Занимались этим все гуманитарные учреждения страны. Разумеется, любой шаг вправо-влево рассматривался как попытка разрушения драгоценной мумии и соответствующим образом карался. Это, в свою очередь, привело к возникновению системы подавляющей цензуры, а главное — запрету на любую духовную проповедь, сколько-нибудь отличающуюся от того, что можно было «вытащить из классиков» — а вытащить оттуда можно было очень немногое, да и то пованивало.

Что произошло в результате? Очень ожидаемая вещь: коммунальность развернулась во всю свою исполинскую мощь. Основным занятием советского человека стали статусные игры. Поскольку же таковые игры — всегда игры с нулевой суммой, а то и с отрицательной (ибо торжество одного означает унижение другого, но не наоборот), то население начало портиться. Советский человек становился всё более «природным».

При этом особенно развились именно коммунальные игры — то есть «антивласть». Это и неудивительно даже с точки зрения политической. Послевоенный СССР был обороняющейся страной, вынужденной всё время отвечать на удары извне (которые сыпались и с Запада, и с Востока), но не бить самому. Даже самые высшие советские начальники всё время чувствовали себя выпоротыми, опущенными, униженными (8) . Как это компенсировалось ниже, спускаясь с уровня на уровень — вплоть до какой-нибудь уборщицы, которая тоже ведь рассматривала своё жалкое ремесло с точки зрения «поиздеваться» и успешно использовала для этих целей ведро и тряпку — говорить уж и не приходится.

Косвенным следствием этого стало всеобщее озлобление и окончательное разрушение каких бы то ни было социальных связей. Особенно это коснулось русских, которые, что называется, атомизировались — поскольку именно в России режим свирепствовал более всего, в частности, запрещая русским какую бы то ни было экономическую активность и свободомыслие. Напротив, в национальных окраинах, которые советская власть любила (тогда Зиновьев ещё не задумывался, почему), сохранялись рыночные отношения и допускалось существование несоветских форм духовной жизни. Это впоследствии дало соответствующим народам гигантские преимущества. В то же время социально изувеченные русские, больные неизжитой коммунальной ненавистью друг к другу, едва-едва находят общий язык, зато охотно делают друг другу мелкие пакости. Это положение дел консервирует отлучённость русских от денег, доходов, достатка: все наваристые местечки принадлежат прытким и цепким инородцам, русские же довольствуются ролью наёмных рабо(тник?)ов, в лучшем случае — мелких зверюшек среднего звена, одержимых всё теми же коммунальными инстинктами.

Наконец, последнее. Зиновьев был единственным автором, который внятно и честно ответил на вопрос, волновавший, наверное, всех советских людей, которые «ещё во что-то верили»: что будет, если удастся построить коммунизм?

Напомним. Коммунизм определялся как мир материального изобилия, где все разумные материальные потребности удовлетворены, а принуждения к труду нет — все делают, что хотят и при этом хорошо кушают и мягко спят. В отличие от многих и многих критиков коммунистического идеала со стороны «аразумных экономических выкладок» (типа в таком обществе работать никто не будет, а жратвы на всех всё равно не хватит), Зиновьев считал построение такого общества теоретически возможным. В конце концов, построение полностью автоматизированной экономики, исключающей человеческий труд вообще, не является абсолютно недостижимой целью: по крайней мере, сейчас мы не знаем причин, почему это невозможно (хотя все отдают себе отчёт, что создание такой масштабной фигни в тысячи раз сложнее, чем, скажем, полёт к Плутону). Зиновьев лишь утверждал, что в подобном обществе будет очень страшно жить.

В «Зияющих высотах» это рассуждение демонстрируется на примере крыс, которым создали райские условия для обитания. По мнению Зиновьева, крысы построят концлагерь. Понятно, что о крысах Зиновьев был на самом деле лучшего мнения.

Что касается людей. Лишённые материальных забот (которые вынуждают конкурировать и кооперироваться) и возможностей духовного роста (ибо идеологию предполагалось оставить в неприкосновенности), люди предались бы коммунальным играм. Начальство всё более борзело бы и куролесило, простые люди изобретали бы всё более изощрённые способы порчи жизни друг другу. В конце концов, все согласились бы на максимально отвратительную, какую только можно измыслить, систему, максимизирующую унижение. Зато каждому доставался бы либо кусочек возможности унизить другого, либо хотя бы надежда на такую возможность.

Зиновьев резюмировал это так: «Все ужасные стороны коммунистического идеала есть непосредственное продолжение его достоинств».



1. Помимо всего прочего, чехи получили ещё один повод для ненависти к русским. Эта волна ненависти была уловлена и прочувствована фибрами «русской» интеллигенции через все границы и кордоны: чехи стали популярны. В марте 69-го года на первенстве мира по хоккею сошлись чехи и советские. Чмошная интеллигентская придурня прилипла к телевизорам — болеть за чехов. Те победили, а после игры их капитан Голонка подъехал к советской сборной, взял клюшку наперевес, как автомат, и «pасстрелял» наших игроков. Это вызвало у изряднопорядочных какой-то катарсис.

2. Причём устраивавшиеся именно в качестве фрондёров, а то и прямых врагов. Это стало особого рода карьерой — о чём сам Зиновьев, впрочем, пишет с осторожностью, ибо неким боком сам мог быть отнесён к «этой линии».

3. Впоследствии тот же Дмитриевич взялся, к примеру, издавать позднего Лимонова — он купил у того за пять тысяч франков рукопись романа «Убийства часового», от которого отказались основные французские издательства, жаловавшие Лимонова исключительно в амплуа «эдички».

4. Например. В ЗВ действие происходит в городе Ибанске, в котором все жители носят фамилию «Ибанов». На русском «всё сразу понятно», но найти сколько-нибудь подходящий эквивалент на любом другом языке, да так, чтобы обозначить все аллюзии — начиная с самой распространённой русской фамилии, через литературный образ «города дураков», с косвенной отсылкой к Салтыкову-Щедрину («Ибанск» — явный город-побратим Глупова), и учитывая дополнительные смыслы известнейшего матерного глагола (например, включая значение «ибаться» как «тяжело и напрасно трудиться») — невозможно даже теоретически.

5. Здесь напрашивается цитата из Оруэлла. Сам Зиновьев Оруэлла презирал — но не за «мизантропию», а за дешёвое политиканство и лживость. Так, Оруэлл приписывал несуществующему «ангсоцу» и социализму в целом те милые свойства, которые он лично и сполна хлебнул в самом что ни на есть традиционном английском институте — в закрытой школе для мальчиков (о чём оставил душераздирающее эссе). Впрочем, то же самое делали и советские диссиденты, но не по злому умыслу, а по глупости.

6. Отдельная тема — Зиновьев и водка. Бывший алкоголик, он тонко чувствовал глубокую связь водки (именно водки) и коммунальности. В его рассуждениях на эту тему спиртное выступает как один из характерных механизмов самонастройки социальной машины — причём настройки достаточно тонкой. Эти изыскания (равно как и намётки исследований социальной роли алкоголиков в советском обществе) заслуживают внимания, но сейчас у нас нет возможности уделить этим вопросам сколько-нибудь ощутимое место.

7. Как могло возникнуть такое общество, Зиновьев тогда не очень понимал. Впоследствии, сформулировав концепцию сверхобщества, он нашёл ответ на этот вопрос — но к тому времени его исходная мысль существенно трансформировалась и в результате потеряла ту ясность, которая производила такое впечатление на его ранних читателей.

8. Это принимало клинические формы. Достаточно вспомнить болезненную брежневскую страсть к орденам и наградам, особенно зарубежным, чтобы понять, откуда здесь ноги растут. Это же, кстати, объясняет неадекватную реакцию «дорогого товарища» на зиновьевские наскоки. Гуманный правитель, почитав про себя «обидное», посмеялся бы и забыл, тиран — убил бы автора и тоже забыл. Для Брежнева главной проблемой было именно что пережевать обиду, как-то отработать её. Зиновьев знал, что говорил, когда в первом же своём выступлении на Западе заявил, что Советская власть пострадала от него больше, чем он от неё.

Материал недели
Главные темы
Рейтинги
АПН в соцсетях
  • Вконтакте
  • Facebook
  • Twitter