Еще раз о русской классике

До сего дня изрядное количество отечественных интеллектуалов смотрят на наше прошлое, настоящее и будущее через «магический кристалл» прозы и поэзии позапрошлого столетия. Любое суждение того или иного «мэтра» почитается как истина в последней инстанции. Присловья вроде: «Как сказал Достоевский…», или: «По провидческому утверждению Гоголя…» для многих аналогичны ссылкам христиан на Писание и Предание или коммунистов на Маркса-Энгельса-Ленина. Не только форма русского классического текста, но и его содержание, и, даже более того, сама социально-историческая реальность, послужившая ему сырым материалом для художественного преображения, обрели статус бытийного эталона, воплощенной гармонии в межчеловеческих и общественных отношениях, к которой должна подтягиваться падшая в сравнении с ней «текущая действительность».

Чтобы не быть голословным, приведу две характерные цитаты из работ очень хороших современных филологов (не буду называть имена, ибо дело не в персонах, а в идеях). «И встает…перед глазами образ Великой Руси, чистой и вечной, пушкинской, гоголевской, есенинской, напрасно отвергнутой и оболганной, изруганной и обманутой. Чего же искать лучше? Где искать? А она еще здесь рядом…». Или: русская словесность «показывает нам “нашу Россию – нашу русскую Россию”, где в отличие от исковерканной Отчизны “мы действительно у себя дома, под своей родной крышей”» (закавыченные места внутри последней цитаты принадлежат Гоголю).

Наша безмерная любовь и почитание подняли классику на столь головокружительно-высокий пьедестал, покрыли ее таким плотным слоем слепяще-сверкающего золота, что мы просто перестали замечать - мир, который она описывает, далеко не всегда гармоничен и светел, а вопросов в нем больше, чем ответов. «Отцы и дети» и «Дым», «Записки из подполья» и «Бесы», «Анна Каренина» и «Власть тьмы», «Тупейный художник» и «Леди Макбет Мценского уезда», «Мужики» и «Три сестры» (список можно множить и множить) – дают ли эти несомненные шедевры сознание уверенного и непоколебимого торжества истины, добра и красоты? И так ли уж уютно в той «нашей русской России», которая в них изображена? Напротив, там, скорее, витает ощущение духовной смуты и предчувствие неотвратимо приближающегося социального урагана.

А Гоголь? Мы его в последнее время настолько «воцерковили», что вроде бы неловко вспоминать леонтьевско-розановское отрицание «ужасного хохла», после которого «стало не страшно ломать». Но, как ни крути, Николаю Васильевичу художественно не удалось воскресить сотворенные им «мертвые души», для этого ему пришлось перейти к прямой проповеди и пафосным лирическим отступлениям. Не найдено до сих пор внятных аргументов против резонного сомнения шукшинского простака: «А в птице-тройке-то кто едет? Чичиков едет!».

«Есенинская Русь»? Даже если воспринимать ее только по дореволюционной поэзии Сергея Александровича (то есть без «Руси кабацкой» и «Черного человека»), то и здесь рядом с радостным гимном («Гой ты, Русь моя родная, / Хаты – в ризах образа…») мы встретим иные, пугающие мотивы: «Я одну мечту, скрывая, нежу, / Что я сердцем чист. / Но и я кого-нибудь зарежу / Под осенний свист».

Русская словесность позапрошлого столетия, идейно и психологически, – не незыблемое утверждение гармонии и порядка, а страстная, надрывная тоска по ним - утрачиваемым на глазах, героическая и безнадежная борьба за их возрождение. Это свидетельство тяжелейшего кризиса русского сознания и отчаянных попыток его преодоления, а отнюдь не концентрация благостного здоровья, которое могло бы излечить и наши теперешние хвори. Во всяком случае, недуги своей эпохи «великие писатели земли русской» одолеть не сумели (да, это и не по силам литературе). Нас обманывает художественное совершенство, которое мы принимаем за совершенство жизненное.

А как легко и беззастенчиво мы редактируем политические воззрения наших «пророков», дабы приспособить их к своим собственным предпочтениям! Сколько, скажем, переведено чернил и бумаги ради восторженного превознесения «всечеловечности» Пушкинской речи Достоевского как уникального русского бренда. Идеализирующий глаз упорно не хочет замечать, что в ней черным по белому говорится о братстве только с «народами арийского племени», о Востоке же Федор Михайлович рассуждает в русле типичного колониального дискурса: в Европе мы были слугами, в Азию явимся как господа. Обычный европоцентризм и никакого евразийства.

Трудно не поверить авторитетному В.В. Кожинову, что Тютчеву был чужд внешнеполитический экспансионизм, что он тихо и скромно надеялся на какое-то чудесное, мирное присоединение Константинополя к России. Но как быть с тем, что в неоконченном трактате «Россия и Запад» поэт-геополитик предполагал включить в чаемую им Восточную империю не только все славянские земли, но и Грецию, Малую Азию, Австрию, Германию и даже Италию. Возможно ли, чтобы все это перешло к России само собой, без моря крови и слез? Нигде мы не встретим в обширной и прекрасной, в целом, кожиновской биографии Федора Ивановича, пассажа из позднего письма ее героя, где он говорит об «ужасе и отвращении», вызываемых у него «полудикими азиатами»: «Они производят на меня то же впечатление, что производят на человека обезьяна». Из подлинного Тютчева «всечеловек» и «евразиец» тоже не получается.

Можно, конечно, отбросить все для нас неудобное и составить некую диетическую хрестоматию из только «правильных», не смущающих ум и сердце фрагментов классической словесности, но останутся другие серьезные вопросы. Например, способна ли вообще великая литература быть точным зеркалом описываемой ею эпохи? Иван Солоневич, например, настаивал на том, что она – «всегда кривое зеркало». Упреки Солоневича в адрес русской классики (ранее похожие претензии к ней высказывал Розанов) ставят действительно интересную проблему, но их излишняя эмоциональная резкость мешает ее ясно осознать. Ведь большая литература, по определению, не занимается фотосъемкой окружающей действительности, это дело социальной беллетристики; гении пишут о мире человеческой души, о вечном.

Но «вечное» всегда преломляться через сиюминутное, и духовная атмосфера «текущего момента» большими художниками обычно схватывается довольно точно, правда, чаще всего она отражает настроения лишь той социальной группы, к которой писатель принадлежит. Это случается даже сегодня, когда «вторичное, смесительное упрощение» сделало образ жизни большинства людей удивительно однообразным. Что же говорить о сословно-сегрегационной России XIX века!

«Идейно-нравственные искания» героев Тургенева и Толстого, Достоевского и Чехова были бы решительно чужды 90 % населению страны – крестьянам. Именно «были бы», потому что они об этих самых исканиях ровным счетом ничего не ведали, пребывая за железным занавесом неграмотности. С другой же стороны, найдем ли мы в главных произведениях вышеперечисленных авторов хоть строчку о центральном вопросе, занимавшем умы помянутых выше 90 % - вопросе о крестьянском малоземелье, который стал одной из главных причин русских революций начала прошлого столетия? Для ознакомления с ним нужно обращаться к «второстепенному» Глебу Успенскому.

Розанов, раздраженно-саркастически, но, в общем, верно передал суть отношений, сложившихся между народом и литературой: «Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, “как они любили” и о “о чем разговаривали”. И все “разговаривали” и только “разговаривали”, и только “любили” и еще “любили”». Но кого винить в этом кричащем разрыве, если великая литература онтологически не может быть инструкцией по общественному реформированию? Не крестьян же, в самом деле?

Русские классики творили, каждый свой особенный великий русский миф - субъективно-идеальное представление о родной стране. Материалом для этого мифа становилось не только настоящее, но и минувшее. «Война и мир» лишь прикидывается исторически-объективным эпосом: чуть ли не каждая строчка в ней подчинена жесткой авторской тенденции – прославить провинциальное дворянство и его органическую связь с простонародной почвой в противовес придворной аристократии и интеллектуалам-выскочкам из разночинцев. В истинность своей мифологии ее творцы, разумеется, искренне верили. И им это не в укор: писатель не обязан быть еще и аналитиком собственного творчества.

Но никак нельзя извинить критиков, философов, публицистов, которые описывали русскую жизнь не на основе «данных статистики», а вдохновляясь чтением шедевров «изящной словесности». Посмотрите на философию Серебряного века: даже в работах, посвященных социально-политическим темам, их авторы умудряются иллюстрировать свои тезисы примерами не «эмпирическими», а, преимущественно, «романическими». Особенно впечатляющий пример – статья Бердяева «Духи русской революции», где Николай Александрович (надо отдать должное мастерству его словесной эквилибристики) предпринял анализ причин катастрофы 1917 года исключительно на основе текстов Гоголя, Достоевского и Толстого.

Замечательно о болезни «литературоцентризма» в отечественной мысли написал один из самых трезвых русских умов А.С. Суворин: «Зачем, я не понимаю, зачем мы пишем так, что вечно обращаемся к Гоголю и вечно тревожим Петрушку. Неужели ничего поучительного в нашей памяти нет, кроме Гоголя и его героев. … Конечно, это легче – сослаться на Петрушку, на Собакевича – и баста, но сплошь и рядом эти цитаты и ссылки ничего не говорят, а только загоняют читателя совсем в другую область. Читаешь иностранную статью и постоянно извлекаешь из нее больше, чем из русской. Иностранец приведет много цитат из таких писателей, которые относятся прямо к предмету, о котором идет речь. А у нас – Гоголь, Петрушка и проч. Кружимся около этого, цитируем, точно в своей голове ничего нет».

«Мейнстрим» русской общественно-политической мысли оказался в безвылазном плену у соблазнительной для художников идеи об искусстве как о наивысшем, наиболее адекватном способе познания мира, придуманной теоретиками романтизма в начале XIX века. «Когда б вы знали, из какого сора» выросла эта популярная мифологема! Европейские литераторы, попавшие в не слишком комфортный водоворот рыночных отношений, для самозащиты стали создавать себе особый престижный статус, поднимавший их над «бездуховными буржуа» (подробно этот сюжет разбирает Пьер Бурдьё в работе «Поле литературы»). Кстати, ранее, даже в эпоху Сервантеса и Шекспира, литература воспринималась просто как захватывающее развлечение, а не как «учебник жизни».

Западная общественная мысль не восприняла писательские амбиции слишком «всерьез и надолго». Токвиль и Дюркгейм, Маркс и Вебер, Милль и Парето – основоположники современной социологии – использовали, конечно, в своих трактатах прозаические и даже поэтические цитаты, но далеко идущие выводы делали из «опытов быстротекущей жизни». В русском же «любомудрии» романтический рекламный трюк обрел положение основополагающей аксиомы, а потом, пролежав некоторое время в советской «морозилке», успешно реанимировался в конце 60-х – начале 70-х годов, и даже сумел пережить «перестройку». Причины этого казуса во многом порождены особенностями социально-экономического и социально-политического развития России (ее «запаздыванием» в сравнении с Западной Европой), что, тем не менее, не снимает ответственности с русских интеллектуалов, не сумевших преодолеть своего «литературоцентристского» консерватизма или, попросту говоря, умственной лени.

Пафос этих заметок вовсе не в призыве перестать относиться к русской классике слишком серьезно. Высокое искусство – вещь чрезвычайно серьезная в своем роде, оно помогает нам примиряться с жизнью и смертью, подчеркивая (или выдумывая) их красоту и величие. Но оно не расскажет, как устроено общество, как нам в нем себя вести, что нужно делать, для того, чтобы ему оставаться (или снова стать) здоровым. Нет таких рецептов и у «великих писателей земли русской». Сегодняшнюю Россию они и вообразить не могли. Трагизм многих «классических» коллизий (например, фактическая невозможность развода, разрушившая жизнь персонажей «Дворянского гнезда» и «Анны Карениной) большинству современных «россиян» (все активнее сочетающихся так называемым «гражданским браком») просто непонятен. В этические идеалы Достоевского и Толстого можно верить, но нельзя ими подменять живую жизнь, текущую по своей собственной трудно уловимой логике. Князь Мышкин и Платон Каратаев нам уловить ее не помогут. Придется думать своей головой (или там действительно ничего нет кроме Петрушки?), и действовать на свой страх и риск.

Ну, а, если кому-то комфортнее ощущать своим истинным Отечеством виртуальное пространство классического текста русской литературы, то, что ж, «каждому свое»: «Нет, не думайте, я понимаю: / Можно жить и в придуманном мире». Рекомендую только отдавать себе отчет в иллюзорности этого «мира» и не преподносить его как единственно подлинную реальность тем, для кого жить и читать – не одно и то же.

Полный текст статьи будет опубликован в июльском номере журнала «Москва»

Материал недели
Главные темы
Рейтинги
  • Самое читаемое
  • Все за сегодня
АПН в соцсетях
  • Вконтакте
  • Facebook
  • Telegram