Пять мифов о пятидневной войне

В московском воздухе разлита атмосфера конца эпохи. И дело не в том, что ухудшение конъюнктуры, внешнеэкономической и внешнеполитической, пошатнет основы «режима». Лица могут остаться прежними, но эпоха будет другой, поскольку все говорит о том, что для «новой России» кончилось время легкого успеха. Или, точнее сказать, дешевого, дутого успеха, который был квинтэссенцией путинской стабильности.

Пятидневная война или обвал фондового рынка – эти события, каждое на свой лад возвещают неминуемую смену эпох.

Так, мы не знаем, насколько далеко зайдет финансовый кризис, но с уверенностью можем предположить, что исчерпана прежняя модель экономического роста. И если не будут заложены фундаментальные основания для экономического и промышленного развития, то мы не сможем наслаждаться даже иллюзией успеха и благополучия.

Мы не знаем, насколько далеко пойдет Запад в своем ответе на вызов новой российской субъектности, но со всей определенностью можем сказать, что сама манифестация этой субъектности создала принципиально новый уровень ответственности Кремля в мировой игре.

Российская правящая группа не является новичком в мировой политике. Но если раньше она участвовала в борьбе за условия собственной интеграции в глобальную элиту, то теперь ей придется включиться в другую борьбу: за интеграцию вокруг себя нового полюса силы.

У этой игры другие правила и более высокие риски. Понятно, что она является вынужденной для Кремля, и, наверное, он волен в нее не играть. Но объективно она уже идет, и даже если российская команда будет делать вид, что просто гуляет по полю, все пропущенные голы будут все равно записаны на ее счет.

Пока, увы, никто и ничто в России не готово к эпохе новой серьезности, и единственной точкой опоры, шансом на обретение адекватности остается событие, открывшее для нас эту эпоху: событие пятидневной войны.

Многие наблюдатели, а отчасти и сами действующие лица говорят о том, что все основные решения, принятые Москвой в ситуации августовского кризиса – и вступление в войну 8 августа, и ее политическое завершение 26 августа – были, от начала и до конца вынужденными, реактивными. И в этом смысле не выражали никакой внятной геополитической или исторической стратегии.

Эти замечания во многом справедливы. Во многом, но не в главном. Главное же, как мне кажется, состоит в том, что, в ключевых случаях, стратегия – это не то, что предшествует решениям, а то, что примысливается к ним.

И сегодня многое зависит от того, какая политическая стратегия и, больше того, какая историческая идентичность России будут «примыслены» к событию пятидневной войны. Этот вопрос пока остается открытым, а вместе с ним и само событие – исторически незавершенным.

Участвовать в игре его интерпретаций, борьбе за право придать ему смысл – таков наиболее уместный на сегодня способ говорить об идеологиях российского будущего.

 

Миф 1. «Разрушение международного права»

«Мы были последними, кто покинул тонущий корабль международного права» – так комментировали российские политики и эксперты решение об официальном признании двух новых постсоветских государств (которое они еще недавно считали недопустимым и немыслимым). Думаю, это событие можно оценить и прямо противоположным образом: быть может, именно 26 августа международное право, которое оставалось в постялтинском мире узурпированным или парализованным, получило шанс на новую жизнь.

Все дело в том, что решение 26 августа подрывает не международное право как таковое, а две версии его прочтения, ни одна из которых не вызывает особенного сожаления: западную – гегемонистскую; и прежнюю российскую – легитимистскую.

Начнем с последней.

До 26 августа российские официальные лица не раз говорили о том, что международное право для них выше политической целесообразности, имея в виду, что признание независимости Абхазии и Южной Осетии, быть может, и желательно, но невозможно. В этом правовом пуризме меня всегда поражало полное безразличие к собственно правовой стороне конфликта вокруг Абхазии и Южной Осетии.

Российская дипломатия рассуждала так, будто с точки зрения права никакой проблемы не существует, а проблема состоит лишь в примирении требований права с действительностью. Между тем, конфликт Грузии с самопровозглашенными республиками представляет собой именно правовую, а не только моральную и политическую коллизию. Учитывая нарушение действовавшего конституционного законодательства при выходе Грузии из СССР и другие особенности постсоветского правового транзита, можно с уверенностью утверждать, что Абхазия и Южная Осетия имеют не меньшие правовые основания для отстаивания своей независимости, чем Грузия – для отстаивания своей территориальной целостности.

Такого рода коллизии в новейшей истории не редкость. И они служат лишь иллюстрацией того, что нормы международного права, как и любые другие нормы, не могут действовать автоматически. «Правовая идея не способна сама себя провести в жизнь», - констатировал Карл Шмит, – она требует «вмешательства авторитета».

Российский легитимизм, с этой точки зрения, представлял собой отказ от суверенной интерпретации норм под предлогом бесконечного к ним уважения. На практике это означало стерилизацию и выхолащивание международного права. «Международное право» в риторике Москвы за последние годы превратилось в синоним консервации статус-кво. Разумеется, МИД волен использовать эту риторику и после 26 августа, но в окружающем мире она будет восприниматься с нескрываемой иронией.

Чтобы обрести новый язык и новую убедительность в мировом диалоге, нам следует овладеть международным правом как инструментом не только консервации, но и ревизии международных отношений, каковым оно, несомненно, является.

Что же касается западной трактовки, то она предполагала не отказ от суверенной интерпретации международного права, а установление жесткой монополии на нее. Это означало формирование де-факто новой международно-правовой системы. Системы, в рамках которой то же косовское решение могло оспариваться, но обладало исключительностью и специфической легитимностью. Как говорил тот же Шмитт, «неправильное решение содержит конститутивный элемент именно в силу своей неправильности». И в данном случае, оно указывало на то, что окончательной инстанцией признания и непризнания, инстанцией, которая узаконивает или отказывается узаконить фактические изменения в статусе государств, является политический Запад.

После 26 августа это уже не так. Монополия на интерпретацию международного права (и вместе с нею, монополия на применение силы в международных отношениях, на различение «друга» и «врага» в планетарном масштабе) больше не действует, что представляет собой кардинальное изменение международного порядка.

Вполне естественно поэтому, что Запад рассматривает произошедшее не в категориях геостратегических потерь и приобретений – на этой почве вполне можно договориться, - а в категориях собственного статуса в мире и собственных представлений о миропорядке.

Вызов, заключенный в решении 26 августа, для него предельно серьезен. И так же необратим, как для нас необратимо само это решение. Наши западные партнеры будут действовать в логике ответа на этот вызов, вне зависимости от того, как далеко зайдет риторическая и прагматическая разрядка в российско-европейских и российско-американских отношениях.

 

Миф 2. «Возвращение к Империи»

Когда европейские алармисты или российские патриоты говорят о том, что «Россия возвращается», то обычно имеют в виду, что возвращается она в привычном для мира – имперском – облике.

Предварительное замечание на этот счет вытекает из сказанного выше: наиболее существенный смысл события 26 августа состоит в попытке выхода из империи, а не в заявке на ее воссоздание.

Политика мирового лидерства в исполнении Вашингтона имеет выразительные имперские черты (к тем из них, что были перечислены выше, можно добавить превращение демократии в подобие универсальной политической религии). Соответственно, и междунарнодная риторика Москвы во многом напоминает стратегию эмансипации европейских государств Нового времени от имперского порядка, воплощенного в фигурах папы и императора. Стремление Кремля к «деидеологизации» международных отношений полностью аналогично стремлению к их секуляризации в эпоху Вестфальского мира. И тогда, и теперь речь шла о независимости от имперского центра, с его претензией быть источником легитимности для нижестоящих уровней власти.

Факт российского сопротивления универсальной империи очевиден, он косвенно признается и теми, кто ставит русским в вину анахроническую приверженность пережиткам Вестфальской эпохи. Но он еще ничего не говорит о счетах России с ее собственным имперским проектом и о том, не является ли выход за пределы своих границ в ходе пятидневной войны заявкой на его повторную реализацию.

Определенная заявка действительно прозвучала. Но это, как ни странно, не заявка на имперское будущее, а заявка на свое имперское прошлое.

Решение о признании Абхазии и Южной Осетии стало для новой России актом преемственности по отношению к исторической России и принятия на себя особых прав – и особой ответственности – экс-метрополии (это проявилось, в частности, в аргументации о порядке вхождения Грузии и Осетии в состав Российской империи). Но восстановление исторической преемственности отнюдь не означает воспроизведения прежних государственных форм.

Распад СССР произошел без всякого сопротивления со стороны российского ядра именно потому, что был следствием собственно русского выбора, явного или подспудного. Переход России к национальной государственности был выстраданным и исторически закономерным. Проблема лишь в том, что он по сей день не завершен – о будущем национального государства в России мы еще не можем говорить с уверенностью.

Но мы можем вполне определенно утверждать, что августовская линия Кремля полностью укладывается именно в логику национального строительства, а не имперского реванша.

Во-первых, вопреки поверхностному впечатлению, для современной России это была война за территориальную целостность, а не территориальную экспансию. Абхазия и Южная Осетия являются частью этнополитической карты российского Кавказа. С началом этих конфликтов, Россия была поставлена перед выбором: либо полностью уходить с Кавказа (включая и ту его, большую часть, которая находится в пределах российских границ), либо обеспечивать безопасность республик при помощи регулярных войск. (Развертывание добровольческого движения, как показал опыт 1990-х гг., было чрезвычайно опасной альтернативой официальному вмешательству).

Во-вторых, решение 26 августа обозначило безусловный приоритет задач внутренней геополитики (укрепление периметра своих границ) перед мечтами о восстановлении СССР и резонами глобального влияния. На идее возвращения Грузии в сферу российского влияния был, без лишних сожалений, поставлен крест. С несколько большей досадой, но столь же неумолимо, был перечеркнут прежний российский легитимизм, в котором некоторые энтузиасты начали видеть подобие нашей миссии в мире.

По этим причинам некоторые сторонники «имперского выбора» в России восприняли итоги пятидневной войны критически и разочарованно.

Наконец, в-третьих, применение войск на территории, которая, на тот момент, формально признавалась грузинской, не было ни агрессией, ни гуманитарной интервенцией, а вполне банальным актом самозащиты и возмездия в ответ на уничтожение российских военнослужащих и российских граждан. Попытка спародировать неоимперскую риторику гуманитарного вмешательства была, на мой взгляд, не слишком удачной. И главное – совершенно избыточной в ситуации, когда Россия имела непререкаемое основание для военного ответа, полностью укладывающееся в рамки политической этики национального государства.

Несомненно, готовность государства развернуть военную операцию за пределами своих границ по случаю вооруженного нападения на его военнослужащих и граждан требует определенной решимости. Но эта решимость вытекает из ценностей национального достоинства и достоинства гражданина – и внутренней взаимосвязи этих ценностей, - а не из «имперских амбиций».

 

Миф 3. «Утрата союзников»

Государства постсоветского пространства и региональные организации, в которых участвует Россия, не оказали ей однозначной поддержки в ситуации августовского кризиса. Это факт.

Многие эксперты в России и за ее пределами делают из этого вывод, что именно решение о применении силы и последующем признании самопровозглашенных республик лишило Россию союзников или же ослабило союзнические отношения там, где они существовали. На мой взгляд, эта интерпретация не совсем справедлива.

Рациональный вывод из произошедшего мог бы состоять не в том, что Россия потеряла союзников, а в том, что у нее их не было. А еще точнее – в том, что у нее не было политики союзничества.

К сожалению, это действительно так. Постсоветская Россия не имела своей союзнической политики. В девяностые годы она руководствовалась логикой постсоветской инерции. В нулевые – логикой сырьевого эгоизма, в рамках которой ни о каком союзничестве не могло быть и речи (выхолощенные структуры российско-белорусского союза – лучший тому пример).

Главный камень преткновения постсоветской интеграции состоял в том, что она никогда не входила в число реальных приоритетов Москвы. Характерно, что сегодня, спустя 17 лет после образования СНГ, у России по-прежнему отсутствует представление о конечной цели интеграционных процессов. Отсутствует продуманный и согласованный чертеж той конструкции, которую мы хотим получить в итоге.

И можно даже предположить, почему он отсутствует.

Если продумать до конца логику этой конструкции, то она не может быть ни чем иным, кроме как региональным экономическим и военным блоком. А российская дипломатия, если верить декларациям, звучащим в июльской концепции внешней политики, не приемлет блокового мышления, на смену которому, как она считает, идет некая «сетевая дипломатия».

Понятно, что, по замыслу авторов концепции, это, прежде всего, аргумент против НАТО. Но, в конечном счете, это аргумент против самих себя. Почему бы российским противникам блокового мышления не распустить ОДКБ или ЕврАзЭС? Пока они не сделали этого — и многого другого — они по-прежнему будут восприниматься в оптике блокового мышления, со всеми вытекающими последствиями.

Так не лучше ли открыто заявить о намерениях и, главное, параметрах собственного блокового строительства — желательно, в деловой и неконфронтационной манере, как это сделали стороны будущего ЕС около 50 лет назад?

Скажу больше. До тех пор, пока это не сделано, Россия не имеет морально-политических оснований сопротивляться расширению зоны евро-атлантического контроля не только на Украину, мечтающую о призрачной европейской доле, но и на Казахстан, который ищет свое место в экономических и военных блоках из опасения перед всепоглощающей экспансией Китая («сетевой дипломатией» здесь определенно не обойтись).

Может ли российский проект для Северной Евразии оказаться более привлекательным, чем евро-атлантический, — это вопрос открытый. Но, по крайней мере, его решение находится в руках самой России, и после августовского кризиса возникли новые предпосылки к тому, чтобы Москва им всерьез озаботилась.

Не противоречит ли задача региональной интеграции тому, о чем я говорил в предыдущем разделе? А именно, предпочтению национально-государственной стратегии перед имперской?

Нисколько. Совсем наоборот. Национальные государства существуют и формируются в системе – системе взаимного признания и сопряженного развития. И российская региональная система вполне может оказаться более благоприятной для национального типа развития, чем постнациональное пространство ЕС. Это прослеживается даже на примере такой «сложной» для России страны, как Украина. Ее стратегический выбор в пользу собственного суверенитета, как справедливо отмечают некоторые европейски ориентированные эксперты (Вадим Карасев. В объятьях «новой Европы» // Русский журнал – тема недели. №5, 2008 г.), объективно сделал бы ее частью россиецентричного экономического и геостратегического пространства.

Иными словами, матрицей для новой региональной сборки должна быть не многонациональная империя, а союз национальных государств. Но это станет возможным лишь в том случае, если одним из них станет – сама Россия.

Не состоявшись как национальное государство, мы не создадим новый центр притяжения на нашем историческом пространстве и не сможем обеспечить стратегическое взаимопонимание с потенциальными партнерами по интеграции, которые в не-национальной (над- или недо-национальной) России всегда будут видеть либо имперского реваншиста, либо объект эксплуатации.

 

Миф 4. «Холодная война»

В ситуации дефицита стратегии, характерного для российской политики, и в ситуации дефицита понимания, характерного для западной политики в отношении России, клише ушедшей большой эпохи действуют автоматически.

Любые проявления субъектности Москвы воспринимаются как заявка на статус мировой сверхдержавы. Любые разногласия с Соединенными Штатами – как заявка на новую коалиционную биполярность.

Даже российская риторика многополярности, неизменная на протяжении многих лет, воспринимается как своего рода эзопов язык, на котором говорит наша ностальгия по советскому большому стилю в международной политике.

С некоторой наивностью это ощущение выразил Даниель Кон-Бендит: «есть американская концепция однополярности, российская концепция, которая базируется на убеждении, что в мире существуют два полюса силы, и европейская, которая зиждется на многополярности, а также признании всеобщей ответственности». (Россия в глобальной политике. №3, май-июнь 2008)

Прочтя это, остается предположить, что, возможно, эксцентричный депутат Европарламента слишком увлекся чтением учебника по геополитике Александра Дугина. Или все дело в том, что некоторым европейцам настолько не хочется иметь с Россией общую, пусть даже по названию, концепцию миропорядка, что они готовы приписывать нам самые нелепые геополитические фантазии.

И это объяснение меня бы вполне удовлетворило, если бы схожие идеи подчас не озвучивались людьми, хорошо знающими российскую реальность. «Идея многополярного мира, – утверждает авторитетный российский экономист Владислав Иноземцев, – популярна сегодня в России лишь потому, что политики верят: наша страна станет в нем одним из ведущих полюсов. Многие политологи взывают к холодной войне, в которой СССР был не одним из центров многополярного мира, а воплощением его биполярности. За воздыханиями скрывается не стремление к равенству и партнерству в международных отношениях, но мечты об однополярном мире с центром в Москве, а не в Вашингтоне». (Независимая газета, 18 сентября 2008 г.)

Основной вывод цитируемой статьи состоит в том, что Россия объективно неспособна к выполнению этой роли. В некотором роде, речь идет о перефразировании известной реплики Джона Маккейна: «Россия слаба, и необходимо напомнить ей об этом».

То, что Россия слаба – безусловно, верно. Впрочем, как и то, что Россия сильна. Сила и слабость – категории относительные. И если честно, в тезисе Маккейна и Иноземцева заключен не вполне добросовестный прием. Чтобы заявить, что «Россия слаба», ей приписывают роль, на которую она, объективно, не претендует и не может претендовать: роль альтернативного США глобального полюса силы.

Иными словами, Россия слаба для роли сверхдержавы мирового уровня. Но для роли региональной сверхдержавы она достаточно сильна. И больше того, на региональной арене – точнее, сразу на нескольких региональных аренах по периметру наших границ, – ее сила пока не достаточно «капитализирована».

В этом смысле, выбор между «силой» и «слабостью» зависит от нас самих, от того масштаба идентичности, который мы предпочтем. На мой взгляд, то, что сегодня делает Россия на международной арене, говорит о ее выборе в пользу стратегии региональной державы.

И даже в боевых кораблях, плывущих к берегам Венесуэлы, следует видеть не заявку на большой антиамериканский альянс, а своевременное напоминание о том, что у России тоже может быть своя доктрина Монро, к которой она будет требовать уважения.

Мне могут возразить, что между стратегиями «мировой державы» и «региональной державы» для России не существует абсолютной противоположности. И это действительно так. Государство, способное играть ведущую роль в Балто-Черноморье, на Кавказе, в Средней Азии, присутствовать одновременно на региональных аренах Юго-Восточной Азии и Северной Европы, не может не иметь мирового значения.

Но все дело именно в том, что российский путь к мировой силе лежит только через выстраивание региональной силы.

И сегодня, когда мы находимся в самом начале этого долгого пути, следует избегать соблазна исполнения той или иной «мировой миссии» России, выходящей за пределы ее региональных обязательств и интересов. И прежде всего – соблазна, заключенного в том, чтобы начать доигрывать глобальную партию СССР на ухудшенных условиях. Со времени нашей неожиданной и абсурдной капитуляции в «холодной войне», мы имели достаточно случаев убедиться в том, что место победителя в ней не слишком привлекательно и почетно. Нам нет нужды ни оспаривать, ни облегчать бремя мировой гегемонии США, становясь в позу их спарринг-партнера на глобальном ринге.

Проблема, однако, в том, что уклониться от обмена ударами не так просто. Ведь именно на почве отстаивания своих региональных интересов, а отнюдь не на почве вымышленных мировых амбиций, Москва сегодня вступает в противоречие с Вашингтоном, который, как мы недавно услышали из уст Кондолизы Райс, «не признавал и не будет признавать никаких «сфер влияния» за Россией» (выступление в фонде Маршалла 18 сентября 2008 г.).

Это настоящий вызов политическому искусству Москвы: конфликтовать с США локально, не переходя в режим выдвижения «глобальных альтернатив».

Но этот вызов адресован не только России. В самых разных частях света существует достаточно государств, которые стремятся к ограничению внерегионального вмешательства в зонах своих жизненных интересов, но при этом не имеют никакого желания оспаривать мировое преобладание США.

Больше того, именно такой видится базовая форма геополитической субъектности в современном мире. Не случайно Сэмюель Хантингтон в статье «Одинокая сверхдержава» констатирует гибридный характер сложившейся международной системы, называя ее «одно-многополярной», а Вадим Цымбурский во многих своих работах характеризует это устройство как «полутораполярное». То есть такое, в котором сосуществуют «один Большой Центр, способный оказывать влияние на процессы во всех основных ареалах Земли» и «ряд субцентров… не представляющих проекта, альтернативного наличному порядку, но, однако же, способных доставить немалые неприятности центру-гегемону, если их интересы придут в непримиримую… конфронтацию с его действиями в конкретных регионах» («Россия в американо-иранском противостоянии» // Агентство политических новостей (www.apn.ru), 12 февраля 2007 г.).

В самом деле, именно эта модель наиболее близка к реальной конструкции современного мира. Но для того, чтобы обрести устойчивость, реальность полутораполярной системы должна быть признана на уровне международной философии безопасности.

И это, несомненно, потребовало бы культуры самоограничения не только со стороны региональных субполюсов, но, прежде всего, со стороны «одинокой сверхдержавы».

Последняя, увы, продолжает настаивать на ортодоксальной монополярности, которая плоха не только с моральной, но и с практической точки зрения. Табу на силовой суверенитет для региональных держав требует от самих США готовности к выполнению роли глобального гаранта безопасности. Но такой готовности на практике мы не наблюдаем.

В свете неудачного опыта оккупации Ирака, в «имперском центре» созревает своеобразный консенсус безответственной гегемонии, основанный на признании того, что за силовым вмешательством совсем не обязательно должен следовать оккупационный контроль, поддержание порядка на соответствующей территории и, в целом, установление новой модели равновесия. Злые языки называют это стратегией «управляемого хаоса», но степень управляемости в таких случаях всегда бывает сильно переоценена.

В этом состоит опасная двусмысленность Pax Americana: Вашингтон не готов ни к ограничению своих имперских прерогатив, ни к их полноформатному и ответственному осуществлению.

В этих условиях задачей российской коалиционной политики на мировой арене является принуждение США к реализму. То есть, в предложенных терминах, к признанию полутораполярного статус-кво мировой системы.

И для решения этой задачи нам потребуется не «антиамериканский интернационал», а система сотрудничества и взаимного признания между крупными региональными игроками – большую часть из них можно назвать странами «второго мира», – которые объективно не готовы установить собственную модель мироустройства, но способны и намерены претендовать, в рамках любой мыслимой модели, на стратегическую субъектность.

 

Миф 5. «Срыв модернизации»

Российские либералы еще до 8 августа писали о том, что внешняя политика Кремля не адекватна внутренним задачам страны (см., напр., Л.Шевцова. Россия как вызов // Новая газета. № 57 от 7 августа 2008 г.). После 8 августа они заговорили о том, что война означает срыв модернизации.

Этот тезис получает, в риторике его сторонников, два подтверждения: наглядное и умозрительное.

Наглядным служит обвал российского фондового рынка в августе-сентябре этого года и финансовый кризис, в который мы с головой погружаемся. Умозрительным – соображения на тему неразрывности модернизации и «западного выбора».

Начнем с первого аргумента. Только самые благонамеренные зрители наших федеральных телеканалов отказывались признать наличие в российской экономике фундаментальных факторов кризиса и считали достигнутую «стабильность» прочной, как скала. Все остальные кризиса ждали. Какую роль сыграла в его запуске новая международная ситуация после пятидневной войны – сказать сложно. Вряд ли слишком существенную. Больше того, с точки зрения интересующего нас вопроса, это совершенно не важно.

Потому что тот бум, которому был положен конец, не имел к модернизации никакого отношения. Он усугублял зависимость экономики от экспорта сырья, импорта продовольствия и спекулятивных капиталов и в целом способствовал ее дальнейшей деиндустриализации.

И главное, самим фактом своего наличия он позволял государству прекрасно обходиться без модернизации.

Модернизация – это всегда жестокая необходимость.

Мы не знаем, насколько далеко зайдет финансовый кризис в России и мире, но не без оснований можем предположить, что уже исчерпана прежняя модель экономического роста. И если сегодня государством не будут заложены фундаментальные основания для экономического и, прежде всего, промышленного развития, то в ближайшем будущем мы не сможем наслаждаться даже иллюзией успеха и благополучия.

Что же касается внешней политики Кремля, то она действительно находится в противоречии с его экономической политикой. Но не в том противоречии, о котором говорит Л.Шевцова и ее единомышленники.

Они утверждают, что невозможно обеспечить экономическое развитие, проводя размежевание с Западом. В действительности же, эта формула нуждается в инверсии: нельзя, проводя размежевание с Западом, пренебрегать форсированным экономическим развитием. Или иначе: выход из политической структуры глобальной «империи» делает смертельно опасной консервацию колониальной экономической структуры.

Таким образом, именно пятидневная война и разрастающийся экономический кризис, впервые за долгое время, придают теме модернизации политическую серьезность.

Другой аргумент «либералов» – умозрительный – не менее интересен и поучителен.

Взаимоотношения «Запада» и «модернизации» действительно представляют собой нетривиальную проблему. Особенно для незападных обществ.

Рассуждать о том, следует ли в принципе понимать модернизацию как вестернизацию, здесь вряд ли будет уместно, поскольку это завело бы нас слишком далеко. Но даже если условно допустить, что этот вопрос решен положительно, что модернизация признана эвфемизмом усвоения западного опыта, мы не можем избежать вопроса о том, в какой взаимосвязи находятся усвоение этого опыта, с одной стороны, и отношения с политическим Западом как его исконным носителем – с другой.

Ответ на этот вопрос, со всей доступной ученому лаконичностью и откровенностью, сформулировал Эвард Шилз: «Быть «современным» означает быть западным без бремени зависимости от Запада».

Иными словами, если между модернизацией и политикой зависимости и существует какая-то корреляция, то исключительно обратная. Чем более западной – внутренне, структурно, – будет становиться Россия, тем большее отторжение и беспокойство она будет вызывать у политического Запада.

Та же «пятидневная война» - прекрасный тому пример. Впервые в нашей новейшей истории защита жизни и достоинства гражданина стала реальным приоритетом военной и дипломатической политики государства (в этом видна заслуга нового президента, его политического мышления и стиля). Впервые Россия реализовала с британской последовательностью принцип ответственности экс-метрополии за урегулирование конфликтов вокруг статуса территорий на пространстве своей бывшей империи (разумеется, в собственных интересах, что тоже очень по-английски).

Одним словом, Россия, наконец, повела себя как цивилизованная западная держава. И оказывается, что именно этого Запад ей никогда не простит.

В экономической сфере эта закономерность проявляется еще отчетливее. Главная дилемма экономической интеграции для России состоит в выборе между встраиванием в пространство «Большой Европы» и формированием собственного интеграционного пространства на базе ЕврАзЭС и Таможенного Союза. Соединять эти цели можно лишь демагогически (что и делалось на протяжении минувших лет), но не практически.

И именно «европейский выбор» в этой дилемме (курс «интеграции в Европу» на ее системных условиях) делает Россию страной, качественно неевропейской по уровню и типу развития. Это утверждение парадоксально лишь на первый взгляд. Некоторые теоретики «Большой Европы» (такие, как Карл Хаусхоффер) справедливо указывали, что за пределами европейского ядра (где лежат эти пределы — тема отдельной дискуссии) принципом интеграции является не сходство, а различие в уровне развития экономик, обеспечивающее их комплементарность. В нашем случае, речь идет о закреплении сырьевой специализации.

Если репутация Хаусхофера кажется слишком двусмысленной для подтверждения этой простой мысли, могу сослаться на недавние заявления еврокомиссара по торговле Питера Мандельсона, объявившего войну «ресурсному национализму» стран-партнеров ЕС, пытающихся стимулировать переработку сырья на собственной территории с помощью экспортных пошлин (речь идет не только об энергоносителях, но и о многих других видах сырья).

Модернизация экономики и общества никогда не осуществлялась и не может осуществляться в условиях полной открытости более развитому рынку. И это касается не только рынка, но политической системы, культурной среды. Впрочем, об абсолютной закрытости можно сказать то же самое. Модернизация - это стратегия избирательной закрытости, которую планомерно реализует государство, исходя из осознанных приоритетов развития.

Кстати, именно эту жизненно важную избирательность в отношениях с западным миром нам категорически не рекомендуют его уполномоченные представители. Для того чтобы избежать катастрофической изоляции и жалкой участи «страны-изгоя», - утверждает Кондолиза Райс, - «Россия должна в полной мере интегрироваться в мировой политический и экономический порядок».

Этот, отнюдь не громогласный пассаж, кажется мне кульминационным моментом нашумевшего выступления госсекретаря в фонде Маршалла, поскольку он обнажает главную «стратагему» антироссийской игры – навязывание ложных альтернатив:

- между абсолютной изоляцией и безоговорочной интеграцией;

- между монополизированным международным правом и его полным отсутствием;

- между подчинением чужой империи и восстановлением собственной;

- между «новым мировым порядком» и новой холодной войной;

- между модернизацией и независимостью.

Уклониться от шаблонного выбора – быть может, ключевая задача российской стратегии на данном этапе.

 

Статья опубликована в журнале "Политический класс"

Материал недели
Главные темы
Рейтинги
АПН в соцсетях
  • Вконтакте
  • Facebook
  • Twitter