О суверенности — 2

«Государственный аппарат у нас в стране… сам себе партия и, в конечном счете, сам себе народ»

Д.Медведев

КОРРУПЦИЯ СУВЕРЕНИТЕТА

В современных дискуссиях о государстве постоянно звучат две темы: тема кризиса суверенитета и тема коррупционного вырождения государственных аппаратов. Каждая из них по-своему масштабна и злободневна. Так что их популярность вполне объяснима. Странно, однако, что эти темы почти никогда не рассматриваются в их системной взаимосвязи. Я хотел бы восполнить этот пробел, попытавшись взглянуть на коррупцию — точнее, на ее новое качество в современном мире — как на функцию и атрибут процесса десуверенизации.

Но прежде чем говорить об этой взаимосвязи, нужно решить методологический вопрос: как возможна «десуверенизация» и возможна ли она вообще? Или же речь может идти всего лишь о смене носителей суверенитета или его переносе на более высокий, наднациональный уровень?

Сторонниками второй гипотезы, гипотезы «переноса» суверенитета на имперский уровень, являются авторы пресловутой «Империи» — Антонио Негри и Майкл Хардт. И они приводят вполне убедительные аргументы в пользу своей точки зрения: новая имперская инстанция монополизирует право на насилие на мировой арене, монополизирует стандарты легитимности, претендует на верховный арбитраж при разрешении международных конфликтов. Все это выглядит как заявка на глобальную суверенность.

И все же, идея имперского (т.е. в данном контексте, глобально-надгосударственного) суверенитета остается лишь хлесткой метафорой, причем метафорой, скорее скрывающей, чем раскрывающей смысл новой реальности.

Исследователи европейской интеграции (в частности, французский экономист Жан-Поль Фитусси) отмечают парадокс, присущий развитию ЕС: если на уровне государств-участников Союза суверенитета становится «меньше», то это не значит, что на общеевропейском уровне его становится «больше». Вероятно, он где-то «теряется по дороге». Эрозия национального суверенитета не компенсируется становлением суверенитета общеевропейского.

В действительности, ускользание суверенитета при попытках его распределения по этажам — это не парадокс, а закономерность. Ведь суверенитет определяется как раз тем, что некие ключевые прерогативы сконцентрированы на одном властном этаже.

Развернуто мы говорили об этом раньше, здесь же, в качестве резюме, можно привести слова Пьера Бурдье из статьи «Дух государства».

Прослеживая эволюцию феодальных дворов Европы, преодолевающих (либо, напротив, не сумевших преодолеть) порог государственности, он пишет:

«Государство есть завершение процесса концентрации различных видов капитала: физического принуждения или средств насилия (армия, полиция), экономического, культурного или, точнее, информационного, символического — концентрации, которая сама по себе делает из государства владельца определенного рода метакапитала… позволяющего государству властвовать над различными полями и частными видами капитала, а главное — над обменным курсом между ними (и тем самым над силовыми отношениями между их владельцами)».

В предложенных Бурдье терминах, можно сказать, что расторжение связи между «частными видами капитала» делает невозможной суверенную «метапозицию» государства, т.е., по сути, его позицию регулятора процессов социального обмена. И, что немаловажно, означает эмансипацию владельцев указанных разновидностей капитала — информационного (медиакратия), силового (организованная преступность, частные армии), финансового (ТНК)… Одним словом, эмансипацию олигархий.

Это вполне соответствует стереотипному представлению о том, как должен выглядеть распад суверенитета. Но от стереотипного взгляда ускользает главная особенность этого процесса: по мере того, как названные «частные виды капитала» эмансипируются от государства, в их число оказывается возможным записать и административный капитал самого государства. Он тоже становится «частным», во всех смыслах слова.

Ригористы скажут, что государство немыслимо вне суверенитета, что «постсуверенное государство» — это нонсенс. Теоретически, они правы. Но если считать государством некую отлаженную «социальную машину», а не «нравственную реальность», то в ситуации распада суверенитета государство никуда не исчезает. Оно превращается во всей совокупности своих мощностей в «административный ресурс». Ресурс чрезвычайно мощный, подчас гигантский, но именно ресурс — для чего-то иного, нежели оно само.

В роли этого «иного» могут выступать аппаратные кланы, крупные корпорации, неправительственные организации, организованные меньшинства, кто угодно еще, но ни в коей мере не граждане государства как таковые. Поскольку последние имеют значение лишь в качестве референта его суверенности.

Вообще, слово «ресурс» является довольно точным политическим антонимом к слову «субъект». Идея субъекта предполагает, что некто владеет вещами только под залог того (ни на чем не основанного, априорного) предположения, что он «владеет собой». В случае с государством это предположение выражено в постулате суверенности. И та инстанция, в лице которой государство «принадлежит самому себе» (будь то «народ» или «государь»), является сувереном.

Если эта инстанция в силу тех или иных причин, пусть даже не реально-политического, а «метафизического» свойства (всякое «априори» может утратить убедительность), утрачивается, то использование государства в частных целях перестает быть «кражей» и становится — утилизацией бесхозного добра.

Но это значит, что в постсуверенном мире коррупция меняет свою онтологию, являясь уже не заурядной патологией администрирования, а полноправным хозяином государства. Или, возможно, его последним прибежищем в мире, где «дух» (тот самый, о котором в одноименной статье говорит Бурдье) покинул его.

Вопрос в том, как оно сумеет обустроиться в этом прибежище.

В самом деле, если судьбой постсуверенного государства является утилизация, то его будущее зависит от того, в каких формах будет протекать этот процесс, кем он будет направляться и контролироваться. В частности, — от того, будет ли его главным субъектом сам государственный аппарат или внешние по отношению к нему силы.

Во втором случае речь идет о вполне уже привычном сценарии транснациональной глобализации, согласно которому государственное наследство делится между негосударственными субъектами с очевидным перевесом в пользу наиболее крупных из них.

Первый же случай (когда главным субъектом утилизации государства выступает сам государственный аппарат) несколько более интересен, поскольку предполагает рождение игрока нового типа — «корпорации-государства», говоря словами Андрея Фурсова.

Речь идет, разумеется, не о «корпоративном-государстве» в духе 20-х-30-х гг. прошлого века, а, совсем наоборот, о формировании «административно-экономического комплекса», цели функционирования которого «носят прежде всего экономический характер» и «направлены на снижение издержек», минимизацию классических функций государства по поддержанию территории и социализации населения.[1]

Эти черты важны для проведения черты между «корпоративной» государственностью и «национальной», но все же они являются более или менее общими для ситуации кризиса суверенитета (в которой государство по определению снимает с себя полноту ответственности за общество). Специфическим же для корпоративно-государственного сценария постсуверенности является то, что в рамках этой общемировой ситуации он мыслится как альтернатива преобладанию ТНК.

По крайней мере, Фурсов в одной из статей говорит именно об этом:

«Тезис о светлом будущем транснациональных корпораций почти стал аксиомой, — пишет он, — когда вдруг появился «хищник» посильнее и, главное, принципиально новый».

Наверное, это действительно так — по своему потенциалу административный капитал может оказаться превосходящим все прочие. Но здесь уместны два уточнения.

Во-первых, само обособление и приватизация административного капитала является не столько ответом на «поедание» государства корпорациями и олигархиями, сколько следствием этого процесса. «Усеченное» государство, государство, утратившее свою комплексность, уже и не может быть ничем иным, кроме как корпорацией по оказанию административных услуг (кажется, так определил свой род деятельности наш бывший президент?)

Во-вторых, для того, чтобы мы могли рассматривать эту корпорацию как игрока наряду с ТНК или другими субъектами мирового уровня, а не просто как «сервисный центр», мы должны предположить, что административный капитал государства консолидирован в руках его распорядителей. И что госаппарат, утратив своего «хозяина» в лице суверена, тем не менее, оказывается способен ставить и реализовывать серьезные групповые цели.

Иными словами, регрессирующее государство превращается в «корпорацию-государство», т.е. в глобального игрока нового типа, только тогда, когда оно начинает системно работать на собственные интересы (пусть корпорационные, в корне отличные от национальных), а не просто продаваться по случаю.

В сегодняшней России эта эволюция пока не вполне очевидна, хотя и вполне возможна, особенно в перспективе.

И именно в этой перспективе тема «борьбы с коррупцией», в ее официальном звучании, приобретает фундаментальную двойственность.

Даже в том случае, если мы согласимся принять этот лозунг всерьез, остается неясным, что он должен означать в системно-историческом смысле: борьбу за консолидацию административного ресурса, т.е. достраивание «корпорации-государства», или же борьбу против вырождения государства в корпорацию?

ДИАГНОЗ: КОРРУПЦИОННАЯ ТЕХНОКРАТИЯ

Упомянутая выше статья Бурдье не случайно называется «Дух государства». Там, где речь идет о суверенитете, слово «дух», при всей его вненаучности, наиболее точно.

Социология много рассуждала о том, в чем специфицирующие признаки государства и дала на этот вопрос вполне удовлетворительные ответы, но обычно выносила за скобки вопрос о том, что «одушевляет» государственную машину. Или, иначе говоря, за счет чего государство может быть инструментом не для кого-то другого, а для самого себя (то есть, быть субъектом, а не ресурсом, в терминах предыдущей части статьи)?

Ответ на этот вопрос разочаровывающе прост. Это идея представительства.

Смысл той комплексности государственного суверенитета, о которой говорит Бурдье, состоит не только в эффекте кумулятивной мощи, но также и в том, что все подразумеваемые «технические» монополии государства (на полицейское насилие, на законодательство, на налогообложение и так далее) действительны исключительно под залог его монополии на представительство.

Казалось бы, общество пронизано сетью разнообразных форм и уровней представительства, и никакой монополии здесь быть не может. Но есть нюанс. Если муниципальные власти представляют местных жителей, неправительственные организации — группы интересов, партийные лидеры — единомышленников, то только государство представляет народ.

Различие между «народом» и «населением» можно счесть условным, ситуативным, спекулятивным, тонким, как волосок. Но все дело в том, что только на этом волоске и висит легитимность государства во всей совокупности его исключительных полномочий.

Укрепить это слабое звено в конструкции государственного суверенитета позволяют национальная идентичность и республиканские ценности, определяющие народ как качественное, а не только количественное единство, а представительство — как форму обязательств людей перед общественным целым, а не только друг перед другом.

Публичность мыслится при этом не как место «отражения» общественных интересов, а как место их рождения.

В этой связи уместно вспомнить гоббсовскую идею о том, что только акт представительства и создает, в конечном счете, ту реальность, которая должна быть «представлена». По меньшей мере, в случае государственно-политического представительства дело обстоит именно так.

Отсюда следует нетривиальный и достаточно важный вывод. Он состоит в том, что открытая власть лучше скрытой, прямая лучше косвенной.

В самом деле, если совместные интересы правящих и подвластных являются продуктом (а если угодно, и артефактом) установленных между ними отношений представительства, то для воспроизводства этих совместных интересов публичность власти принципиально важна.

Именно эта публичность составляет основу государственной этики служения и ответственности. И именно она с необходимостью утрачивается по мере распада государственного суверенитета.

Карл Шмитт в работе о «Левиафане» Томаса Гоббса посвящает много усилий демонстрации того, что разрастающаяся система косвенных властей разрушает этическую основу государства.

«Суть косвенной власти, — пишет он, — состоит… в том, что она лишает ясности однозначное соответствие… между властью и ответственностью, предоставляемой защитой и повиновением и, безответственно пользуясь всего лишь косвенным, но оттого не менее интенсивным господством, сосредоточивает в своих руках все преимущества политической власти, не сталкиваясь ни с каким связанным с ней риском».

Шмитт говорит о ситуации, в которой несуверенные власти паразитически используют все еще суверенное государство. И эта ситуация наиболее близка к нашей реальности (как российской, так и общемировой). Но если говорить о логически чистой «постсуверенной» ситуации, то для нее свойственна не столько «паразитарность» гегемонии, сколько ее полная анонимность.

Отсутствие суверенитета как инстанции «окончательной власти» (ее базового таксономического уровня) делает власть принципиально анонимной и неподотчетной. В постсуверенной ситуации власть вообще больше не выступает как таковая.

Так, крупнейшие корпорации, концентрируя гигантские ресурсы, преобразуя и рекомбинируя их по своему усмотрению, осуществляя стратегии комплексной мощи, ранее доступные лишь государствам (свидетельством чему — создание частных армий или информационных империй на службе финансовых групп), «всего лишь» осуществляют коммерческую деятельность.

Вашингтон или Брюссель, вырабатывая и осуществляя кампании военного вмешательства, предстают миру не как власть, действующая от своего имени и под свою ответственность, а как кантианский субъект, применяющий максиму морального или правового закона вне зависимости от интересов и последствий.[2]

Государственные аппараты даже самые судьбоносные или самые дискуссионные решения принимают от имени «объективных процессов», а не политических целей (неуместных в постсуверенном пространстве).[3] И это технократическое перерождение государств является закономерным дополнением к их коррупционному перерождению.

«Системная коррупция» и «технократия» — по большому счету, это лишь разные названия для одного и того же процесса эрозии публичной сферы и деполитизации власти.

Это утверждение, хотя и звучит рискованно в наши дни, является переложением классических, веберианских представлений о соотношении политики и бюрократии, которые оказались в последнее время незаслуженно забыты.

Преобладающая на международном уровне неолиберальная трактовка коррупции связывает ее с гипертрофией правительственных полномочий. Однако в действительности решающее значение имеет не объем бюрократической власти, а степень и характер ее зависимости от власти политической — представительной и публичной. Эта зависимость может быть организована на основе демократических или на основе авторитарных механизмов, но она является единственной силой, ограничивающей всевластие бюрократии.

В свою очередь, публичная политика — как дискурс о коллективных целях общества — немыслима вне суверенитета — как идеи и формы его субъектности.

Соответственно, десуверенизация государств, в ходе которой они перестают быть инстанцией, где оформляется идентичность общества, где выбираются и воплощаются в жизнь связанные с ней коллективные проекты и цели, означает прежде всего — эмансипацию правительств. Главным выгодоприобретателем разгосударствления становится сам государственный аппарат.

Кстати, именно это было эмпирически доказано в постсоветской России, где беспрецедентное разгосударствление (сброс системообразующих суверенных прерогатив государства) стало механизмом беспрецедентного усиления бюрократии.

Вне реальности суверенитета ее огромная техническая власть (она становится «технической» за неимением иной легитимации) теряет даже гипотетическую подотчетность по отношению к чему-то иному, нежели она сама.

Восполнить этот вакуум ответственности претендуют над- и транснациональные структуры — структуры «мирового гражданского общества» и имперской власти, действующие в связке друг с другом.

И разыгрывание темы коррупции играет в этой претензии не последнюю роль.

Болгарский политолог Иван Крастев посвятил обстоятельную статью истории создания Вашингтонского консенсуса по коррупции, где прослеживает путь стремительной «глобализации» этой темы, словно в одночасье превратившейся в инструмент неолиберального давления на государственные аппараты со стороны международных финансовых структур, транснациональных корпораций, профильных неправительственных организаций, правительства США...

Словом, со стороны тех инстанций глобальности, которые, приложив немало усилий для демонтажа пространств суверенитета, т.е. превращения государств в коррупционные технократии, бесхозные машины, работающие на холостом ходу, на следующем шаге используют проблему коррупции для установления большего контроля над утилизацией их административных мощностей.

В этом просматривается универсальная технология неоимперской власти. Поощряя десуверенизацию государств во всех ее формах и проявлениях, она обрекает их на хронический дефицит легитимности, который, в свою очередь, восполняется ею самой — на уровне наднациональной легитимации.[4]

Это хороший повод задуматься о том, что победа бюрократии над публичной политикой в масштабе отдельно взятой страны обречена быть пирровой.

ДЕМОКРАТИЗАЦИЯ СУВЕРЕНА

Итак, «Империя» (назовем так условно некий синклит глобальных инстанций) решает в первую очередь те проблемы, которые сама, прямо или косвенно, создает.

Например, сначала она лишает государства стержня, субъектности, суверенитета, а затем кивает на их коррупционную безответственность и предлагает лечение в виде установления наднационального контроля.

Мне могут возразить, что, сколь бы ни была цинична эта технология, в некоторых случаях внешний контроль над государственным аппаратом оказывался меньшим злом по сравнению с его полной бесконтрольностью.

Отчасти это так.

В самом деле, бюрократия не может нормально функционировать без «навязанных» ей стратегических целей и механизмов ответственности. И если политическая система страны (в силу «субъективных» или «объективных» причин) не производит таких целей и механизмов, то их источником может стать интеграция в наднациональный проект. Говоря конкретнее — в Европейский Союз.

Но, во-первых, возможность интеграции, в данном случае, скорее исключение, чем правило. Базовой формулой империи является «контроль без интеграции» (модель отношений, хорошо знакомая клиентам МВФ и клиентелам США). И включив в свой состав страны Восточной Европы, ЕС тоже все больше обращается именно к этой формуле, предлагая своим сателлитам вариации на тему «политики соседства» и «дорожные карты» с односторонним движением.

Во-вторых — и, теоретически, это наиболее важно — интеграция в ЕС представляет собой не окончательное решение интересующей нас проблемы — проблемы деградации бюрократии в отсутствие суверена, — а ее перенос на более высокий уровень. На уровень евробюрократии.

Мы уже говорили о том, что распад национальных суверенитетов в Европе не компенсируется в должной мере становлением общеевропейского суверенитета. Прежде всего, это проявляется именно в том, что на уровне Единой Европы не сформировано — и пока даже не формируется — пространство политического лидерства, соразмерное потенциалу ее административного аппарата.

Евробюрократия восполняет отсутствие суверена для целого ряда мелких стран. Но кто восполнит это фатальное отсутствие в случае ее самой?

Европейский Союз часто сравнивают с велосипедом, который не падает только потому, что едет, то есть расширяется. В данном случае это сравнение вполне уместно.

Европа обеспечивает своих новых и «будущих» членов политическими целями и исторической перспективой, необходимой для их существования. И именно выполнение этой жизненно важной функции позволяет неопределенно долго избегать вопроса о политических целях и исторической перспективе самой Европы. И особенно — о механизме их производства, который, очевидным образом, отсутствует.

Здесь, наверное, самое время усомниться — разве возможно быть источником целей, не имея таковых? Это напоминает вопрос об аристотелевском перводвигателе: можно ли приводить все в движение, оставаясь неподвижным самому? Ответ известен: если ты абсолют, то можно.

Европа, считающая свой интеграционный проект «конечной станцией» истории, в известном смысле и является таким «абсолютом», взирающим на остальной мир «из лучшего будущего», ретроспективно. «Постисторичность» Единой Европы — это не домысел Александра Кожева, это глубоко укорененная идея европейской политической культуры, способная, как мне кажется, сыграть злую шутку в ее судьбе.

Уверенность системы в том, что ее становление в главном завершено, а ее конструкция исторически оптимальна, не позволяет ей отвечать на те исторические вызовы, масштаб которых требует ревизии собственных оснований и выходит за рамки технократического регулирования. Она не позволяет ей вообще иметь собственную политику — как область проблематизации и выбора своей судьбы.[5]

Одним словом, у Европы нет будущего — до тех пор, пока она уверена, что уже в нем находится.

Но зато, не спорю, у нее есть настоящее. Настоящее, которое обладает довольно приличным запасом прочности и к которому можно (мечтать) присоединиться. Результат не гарантирован, но сам процесс присоединения — доступен.

И, повторюсь, на определенном этапе и до определенной степени подключение к этому процессу может быть выходом из тупика коррупционной технократии, в котором мы оказались.

Альтернативой этому (неприятному по многим причинам) выходу является, как это ни покажется странным, демократизация.

Да, именно так. Демократия в России получит исторический шанс лишь тогда, когда мы начнем видеть в ней не условие присоединения к Европе, а альтернативу этому присоединению. Когда мы начнем практиковать ее не вместе с «интеграцией в цивилизованный мир», а вместо этой интеграции, поскольку она и в самом деле дает иное решение той задачи, о которой мы говорим: задачи обуздания бюрократии.

Подчеркну: не «подавления», не «линчевания», а именно обуздания, то есть возвращения госаппарата в должное для него инструментальное состояние.

Судя по высказываниям нового президента, эта тема его серьезно интересует. Что открывает, как мне кажется, новые возможности для политического прочтения идеи суверенитета.

Все последние годы тема суверенитета была обращена, прежде всего, вовне. Это не изменилось и по сей день.

Но, по существу, категория суверенитета лишь во вторую очередь касается взаимоотношений государства с внешним миром.

В первую очередь она касается его взаимоотношений со своим народом.

По материалам сайта «Новые хроники» http://novchronic.ru/



[1] Андрей Фурсов. Акционерное общество «государство». Смысл, №18 (16-30 ноября 2007 г.)

[2] Вполне вероятно, после неудачного опыта оккупации Ирака западный мир выработает своеобразный консенсус безответственной гегемонии, основанный на одновременном признании необходимости вмешательства и невозможности оккупационного контроля над территорией. В этом существенное отличие глобальной империи от территориальной, несущей всю полноту ответственности за свои вмешательства.

[3] О заведомой безответственности технократического правления мы уже имели случай писать с соавторами по меморандуму ИНС «Смена власти-2008 и необходимость конституционной реформы в России»

http://www.apn.ru/library/article17241.htm

[4] Это политический эквивалент неоколониальной экономической технологии, описанной теоретиками «зависимого развития». На первом шаге – эксплуатация Центром Периферии. На втором шаге ее обнищание. На третьем выдача кабальных кредитов. И далее по кругу.

[5] К чему сводится демократическая возможность выбора своей судьбы в пространстве европейской технократии, хорошо показывает пример ирландского референдума. Если вы говорите «нет», вам предлагают хорошенько подумать и попробовать сделать выбор еще один раз. (См. об этом заметку Славоя Жижека в «Русском Журнале» http://www.russ.ru/lyudi/chego_hochet_evropa).

Материал недели
Главные темы
Рейтинги
  • Самое читаемое
  • Все за сегодня
АПН в соцсетях
  • Вконтакте
  • Facebook
  • Twitter