Две речи — одно событие?

Я буду говорить, не вмешиваясь в детали аппаратной подоплеки XX съезда, корысти и интриг его закулисья. Я не выйду за рамки общеизвестного набора фактов, доступных каждому без обращения к архивам. Я хочу обратиться к XX съезду, как к мировому событию, то есть такому фактическому потрясению, что оставляет после себя устойчивое основание и правило политических действий.

XX съезд в нашей истории был государственно признан и актуален дважды, оба раза недолго: с 1956-го по 1964-й год, при политической жизни Хрущева, связавшего с ним свою политическую судьбу, и с 1987 по 1991-й год, когда возник кратковременный и быстро убывающий интерес Горбачева — кривая убывания которого связана с убыванием интереса к позициям КПСС как актора перестройки. В эти два промежутка времени, и только тогда XX съезд был признан событием, несущем конституционную, учредительную ценность для СССР. В остальное время его замалчивали — либо обнуляли в этом своем, я подчеркиваю, значении учредительном, влекущем государственно-правовые последствия. В обнуленном ничтожестве полузабытой внутрипартийной интриги это событие прозябает по сей день.

Я предлагаю рассмотреть XX съезд в контексте пары великих риторических сдвигов ХХ века — как сторону риторического диполя. Полюс каждого — некая речь. Речь, которая с момента своего произнесения, укрупняясь, разрастается в мировой водораздел. Таковы Фултонская речь Черчилля в марте 1946 года, которую принято считать началом Холодной войны — и т.н. секретный доклад Хрущева на ХХ съезде, содержащий пресловутое «разоблачение Сталина». Одна речь от другой отделена ровно десятью годами, и в минувшую весну мы справляли оба юбилея.

Легко и бессмысленно выводить речь Хрущева из обстоятельств внутрипартийной борьбы в кремлевских верхах накануне съезда. Легко и бесполезно экстраполировать фултонский спектакль из накопленных трений и договоренностей западных, особенно американских союзников. Причем, хотя обе речи готовились заранее и по нескольку месяцев, в качестве политической бомбы, каждая из них совершила переворот, размах которой оказался неожиданностью для авторов. Вслед за Фултоном, а затем ХХ съездом распахивалась обширная мировая сцена действий, закрыть или ограничить которую не удалось. И управляли-то ею с трудом.

Итак, две великие речи, убийственные для старых правил. Не поэтому ли обе — важная деталь! — заимствуют свою центральную идеологему у старых врагов? Чуждая идеологема — знак вражды, которой приоткрывают дорогу, применяя чужой лексикон. Черчилль в Фултоне, как известно, обобрал Геббельса. Сама идеологема «железного занавеса» позаимствована из последних речей Геббельса, о чем бывший военный диктатор Британии не мог не знать. Хрущев в своей речи заимствует концепты из троцкистских текстов, тогда еще многим памятных. Из троцкистской антисталинистской лексики заимствуются целые риторические обороты «перерождения кадров». Для чего это? Каждый обращается к вражеской традиции именно для того, чтобы совершить… рывок, слом, какой-то прорыв, для которого нет легитимных инерционных оснований. Для Черчилля бессмысленно повторять слова из антикоммунистической прессы. Хрущев не может повторять ту извинительно-бюрократическую невнятицу, что только и может быть предложена социалистическим гуманизмом.

И вот что еще важно: одна речь открывает и предлагает некий сценарий, — вторая этот сценарий отменяет, зато создает в принципе современное мировое пространство. В частности — пространство возобновленной легитимности Советской России — возобновленной в поствоенном, постхолокостном, антифашистском контексте.

***

Обратимся к общеизвестному парадоксу. Моральные претензии к сталинскому СССР, как т.н. «тоталитарному государству», по сути, не менее доказательны и тяжелы, чем моральные и правовые счеты к нацизму. Они по сей день разделяют людей, травмируя лояльные дебаты — есть вещи, о которых спорить практически запрещается. Так, Холокост — одна из таких тяжких для спора вещей. Другая такая вещь — сталинская, верней, шаламовская Колыма. Я настаиваю, что по глубине попрания человеческого ГУЛАГ иных лет не уступит более короткому Холокосту. (Что не имеет никакого отношения к попыткам уравнения и «тождества двух тоталитаризмов».)

Претензии к Германии — это претензии консолидированного победившего человечества, обретшие вслед за победой международно-правовой характер и увязанные с догмой тотальной государственной капитуляции. Претензии к СССР — в потенциале не менее радикальные — инициированы и сформулированы советским обществом, и размещаются внутри самого СССР.

Даже в крайней форме — антисоветской — антисоветизм лишь одна из советских идеологий. Они сформированы для внутренних нужд, как нормативные претензии («нарушение советских норм»), признаны внутри советского гражданского общества, советским политическим классом — и не ради уничтожения СССР, а как основание его совершенствования и морального торжества.

Эти претензии к Советскому Союзу после ХХ съезда открыли широкую внутреннюю дискуссию, внутри которой сформировались и антитоталитарные, и антисоветские версии, — но опять-таки сформировались внутри советского общества, как его собственная сила, ссылающаяся на его собственные ценности. Советские оппозиционеры, квалифицируя советское общество как тоталитарное, преступное, — а некоторые даже «криптофашистское», я встречал и таких, — оставались, тем не менее, одной из ценностных сил самого общества. И сегодня, рассматриваемые исторически, они, очевидно, принадлежат советской традиции в ее открытом расширенном толковании — традиции советского самоосвобождения. Достигшей кульминации в перестройку — эпоху «всенародного суда» над СССР по им же заявленным в качестве «своих» ценностям. Перехваченный и коррумпированный почти в истоке, этот суд отличает Россию от большинства центральноевропейских освобождений.

И я утверждаю, что, после 1956 года, никакой другой легитимности кроме возникшей в силу Победы и восстановленной XX съездом — у СССР не было. XX съезд как событие суда и осуждения «сталинизма» «сталинистами», победителями нацизма людьми, ответственными за послевоенный сталинизм, — остается базой легитимности Советского Союза — и всех, кто наследует элементам этой легитимности. До сих пор этот суверенитет советского самоосвобождения обнаруживается в составе легитимности России, перешедший к ней от СССР, продолжателем которого является нынешняя Россия (согласно постановлению Совбеза от декабря 1991).

***

Фултонская речь — как известно, рассматривается как начало Холодной войны. Текстом ее — и присутствие геббельского оборота неслучайно — Советский Союз «очуждается» и «выводится» из состава антифашистской коалиции, которой одновременно придается четкая англосаксонская идентичность. Понятным современнику образом Черчилль переводит Советский Союз из разряда союзников в разряд законных мишеней. Сохраняя остатки формально дипломатической риторики, речь объявляет о существовании мирового врага. Оказывается, объявляет Черчилль, мировая война не закончена, а в морально-правовом смысле будет продолжена иными средствами вплоть до полной капитуляции Советского Союза, последнего и целевого врага. Это делается с обоснованием, элегантно, аргументировано, с обращением к актуальным событиям тогдашней международной политики и особенностям конструкции советского государственного строя.

Была ли у такого сценария «судебная перспектива»? Несомненно — до перелома 1956 г.

В самом Кремле правовая ситуация в Советском Союзе может быть квалифицирована определенно как криминальная, с точки зрения как советского, так и международного «постнюрнбергского» права. С тем большей жесткостью, что квалификация может опираться на советское же, ХХ съезда, самоопределение. Это было преступное государство, именем которого совершались деяния, не допускаемые ни русским обычаем, ни законами государства, и в то же время лишенные иной, например, т.н. «революционной» легитимности. И если кто-то мог бы извинять зверства, расстрелы, пытки — варварством Гражданской войны, когда время было такое, то действия Сталина в период конца 1930-х или последних предсмертных лет — в правовом и моральном смысле несовместимы с нормальностью в понимании советских же государственных и партийных элит. С точки зрения действующего (а не оправдывающегося спустя 30–50 лет после этого!) лица, 1931, 1937 или 1952 год точно так же невыносимо бесчестны, антинациональны и самоубийственны, как Холокост.

Но посмотрим на эту же ситуацию из-за водораздела 1956 г. К концу 1950-х годов мы находим Советский Союз государством, которое не только во мнении властей, но и в мировом моральном сознании возвращено в состав победителей 1945 года, в состав послевоенного морального порядка, не утратив советской и даже коммунистической идентичности. Уважаемой антифашистской силы, авторитета для значительной части мира, для половины мира — морального образца. Оно совершает предосудительные действия — например, убийство Степана Бандеры или вооруженное вмешательство во внутрипартийную борьбу в Венгрии — но не такие, которые придется, как заранее известно, всегда скрывать от собственных кадров, поскольку они разрушительны для лояльности. Государство примирено с действующими лицами советского общества. И чем? Оно признало над собой власть своего закона. Каким же образом? Порядочность является требованием и ценностью, она более не гонима в принципе — и потому может быть легально заявлена и легально противопоставлена действиям от имени государства.

Что сотворило морально переучреждающий Советскую власть переворот? Быть может, ключом к этой поразительной, неимоверной перемене является так называемый «антисталинизм Хрущева»?

***

Смерть Сталина законно связывают с «антисталинистским» проектом во внутренней политике правящей партийной элиты. Здесь я принимаю гипотезу Михаила Яковлевича Гефтера о — в точном смысле слова — антисталинистской стратегии Берии-Маленкова марта-июня 1953 г. — ныне документально подтвержденную, например, публикациями издательства РОСПЭН. (Впервые изложенную Гефтером публично еще в середине 1970-х годов.)

Однако вынужден обратить внимание на то, что в качестве основы «антисталинизма» политическая идеология Запада — Фултон и платформа Холодной войны — вполне достаточны; аккомпанемент из Кремля им не нужен. Речь Хрущева звучала как путаный, лицемерный, «стыдливый антисталинизм», сильно разжиженный даже в сравнении с бериевским. Зато фултоновский вызов выглядел бы прямым, ясным и первичным. А он, согласно англо-американской разработке платформы Холодной войны, позиционирует Советский Союз в качестве законной мишени «антитоталитарных» сил. «Антисталинизм» сталинистов не создавал никакого нового основания для легитимности Советского Союза, так же как антигитлеровские маневры Гиммлера в конце 1944-го, в 1945-м году не создавали никакой новой легитимности для гитлеровской Германии.

Я утверждаю, что «антисталинизм» сам по себе не задавал дополнительной легитимации и защиты послесталинскому СССР 1950-х. Если попытаться вообразить себе бериевский — несталинистский Советский Союз без XX съезда, модернизируемый в рамках «стратегии Берии — Маленкова», мы можем представить себе технически более успешный проект, чем хрущевский. И это так — но это была бы сверхдержава, усиливающаяся в ситуации собственной глобальной нелегитимности. Такое усиление только множило бы число врагов СССР, наращивая враждебность и основу вероятных мировых коалиций. Я думаю, что в конце 1950-х годов следовало бы ждать прямых попыток ликвидации Союза, как «империи террора», военным путем — на базе фултонской версии антифашизма. И возражения против этого в мире, думаю, могли бы оказаться недостаточно сильными. Послесталинский СССР продолжил бы свое существование с урезанной легитимностью, подорванной Сталиным моральным фундаментом.

Подобно антигитлеровским маневрам Гиммлера бериевский антисталинизм техничен, рационален, но государственно бесперспективен. Он не мог быть признан союзниками 1945 года. Как ведущий дело к декоммунизации он не получил бы признания и таких новых союзников, как красный Китай Мао. Он не был бы сочтен достаточным восточноевропейскиими обществами, пережившими каждое свою национальную и моральную катастрофу и ожидающими реванша. Он, следовательно, сам являлся бы только прелюдией к катастрофе — либо к полной безоговорочной капитуляции СССР.

«Антисталинизм» Берии-Маленкова 1953 года открывал, скорее, конкурс проектов капитуляции и форм мягкой ликвидации советского строя, естественно, с выгодами для тех, кто преуспевает в этом процессе. В этом смысле рациональный «антисталинизм» Берии — Маленкова, я полагаю, скорей всего был бы оттеснен и, в уходе от лобового конфликта, принужден к поэтапной сдаче мировых позиций СССР. Ничто из того, что делал Берия в те три месяца своей максимальной власти, с марта по июнь пятьдесят третьего, не говорит об обратном.

Кстати — я не стал бы категорически отвергать следственную версию 1953 года в отношении, как тогда говорили, антисоветских намерений Берии. Логика его первых действий — быстрый демонтаж партийной инфраструктуры внутри СССР и геополитической зоны влияния вовне. Но на пути этого стал Хрущев, причем дважды — сперва в антибериевском заговоре лета 1953 года, затем в докладе 1956-го — речи-событии, речи-демонстрации доверия к ценностной базе советского — к его способности обновиться, актуализироваться, восстановив нормативную практику и моральный пафос.

Новую легитимность для Советского Союза задает только речь Хрущева и ХХ съезд.

Здесь можно ввести сравнение, например, с Холокостом, осознание которого в Германии забрезжило только в 1950-е годы, я бы сказал, много после Нюрнбергского трибунала и всеевропейской дискуссии по «проблеме Освенцима». В России табуирование «сталинского Холокоста», т.е. выработка идеи коррупции своего государства — своего порочного, извращенного строя и политики его преодоления — осуществлялась изнутри, сразу становясь достоянием освобождающейся от апологетики преступлений культуры, ценностным основанием освободительного стержня советской культуры. И в таком качестве самоосвобождение советских русских легло в основу обновленной позднесоветской советской цивилизации, и ее, я полагаю, непреходящей мировой актуальности — уже независимо от исторических обстоятельств и государственных перипетий крушения СССР.

Обратимся к риторике Хрущева. Слабо раскрыта политическая роль жанра речи Хрущева на XX съезде, как театра политики. Причем политики публичной и мировой. Речь Хрущева, как и фултонская речь Черчилля, — это театр. Трагическое действо, мистерия исповеди и совместного очищения коммунистов от преступно пролитой крови, и возобновления права на историю. Само предпочтение жанра речи как классического приема публичной политики в западном ее понимании. Публичная речь — даже т.н. «секретная» (если могло остаться в секрете то, что зачитывалось нескольким миллионам членов партии и беспартийного актива) — для западного уха есть нечто более сильное, чем непубличное распоряжение — внутренняя инструкция. Например, типа тех отдельных распоряжений о частичном освобождении из лагерей, которыми Гиммлер весной 1945 года пытался вести торг с американцами, используя их как политическую валюту. Ведь могла же быть принята в СССР и просто инструкция «об освобождении всех», разъясняемая установочной статьей в «Правде»… Она создала бы те же результаты для заключенных в сталинских лагерях, однако, несомненно, породила бы совершенно иное советское общество. Кстати, именно в период между 1953-м и 1956-м гг. отмечается полоса непубличных освобождений из лагерей и ссылки, что слабо исследовано в нашей истории. Особенно к 1955 г., их становится все больше, люди возвращаются в свои семьи, но это не меняет страны и не становится государственно значимым событием.

В жанре аппаратного документа десталинизации речь Хрущева глядится слабее весьма дельной антисталинистской документации Берии в то недолгое время — между мартом и июнем 53-го года, — когда он запускал процесс десталинизации. (Стоит рассмотреть вопрос, не Берия ли сделал его продолжение так или иначе неизбежным?)

Итак, речь Хрущева — это театр истории и суда. Высший суд русской истории, причем суд истории со стороны русского марксиста. То есть событие, основополагающее для марксистской культуры, — акт возобновления традиции марксизма, прерванной идеологической унификацией 1930 года. Посмертный суд перед лицом Карла Маркса, тот самый, которого много после с опаской ждал Мао, этот суеверный марксист.

Перед нами советский, коммунистический вариант Нюрнбергского трибунала со своей разрядкой и катарсисом — после картин ужаса преступлений Сталина, при мелочности его личной и его мясников (у Хрущева приводятся примеры того, и другого). Демонстрация простой непорядочности, неблагородства Сталина — важный элемент речи Хрущева, непонятный вне задачи восстановления нормы как внутреннего условия функционирования системы. Советская норма разрешается через катарсис попранной и восстановленной справедливости. Признание права возвращает общество к понятию «социалистической законности», наполняемому уже совершенно другим, новым моральным смыслом. В Кремле в марте 1956 года творится тайный суд народов.

Речь не о числе осужденных за «сталинские преступления», в рамках советской системы это не имело значение — 10 следователей расстрелять за 1937-й, или 1000. Значение имела вводимая и распространяемая на политдела мировоззренческая категория — «нарушения (-ители) социалистической законности». Значение имели понятия «перерождения» социализма, «утраты завоеваний» и признание подсудности верховных вождей в принципе — классикам. Оказывается, социализм коррумпируем, как и все человеческое. Следовательно — презюмируется — он и есть «человеческое», может быть, даже наиболее человеческое дело. Устами Хрущева марксистская традиция впервые публично заявляет о себе — я подсудна! Это делает возможным, с одной стороны, Солженицына первого периода, с другой — возрождение левого мышления в СССР в 1950–60 годы. Весна левых, в свою очередь, стимулировала некоммунистическую мысль (именно в такой последовательности), которая вступает с ней в не лишенный продуктивности диалог.

Это обращение не только к прокуратуре, но и к классике марксизма — требованием пересмотра того, что провоцирует порчу, а также отбрасывания непоправимо испорченного.

Но немедленно возникает запрос на дальнейшую процедуру контроля и процедуру права. На совместимую с системой инстанцию высшей моральной власти. Кто вправе заседать в этом постоянно действующем трибунале, кто будет судить советское общество именем истории морали и права? Кто при оглашении подсудности политиков канонам их собственной традиции произнесет судейское «Вот он!». В конечном счете, этот конституционно и политически важный вопрос остается неразрешимым внутри советской системы, хотя советское инакомыслие (диссидентство) пыталось его разрешить.

Поиски процедуры начинаются немедленно, еще в том же 1956 году. Диссиденты не позднее 1965 года формируют нечто вроде всесоюзной коллегии «присяжных заседателей» в таком всемирно-историческом трибунале. Процедурообразующей техникой принимается Конституция СССР — как основание для создания и контроля институциональных процедур в дальнейшем — так же и как санкции для прямого действия гражданина и прямой подотчетности власти ему. То была попытка, не покидая поля действия, то есть, выступая исполнительной властью Истории и Государства одновременно (а без такой одновременности и невозможно было действовать в Государстве, легитимированном исторической правдой), — учредить внутри нее же самой независимую Судебную власть, Суд истории. — Собственно говоря, вся история диссидентства, порожденного как среда ХХ съездом и — в отличие от стран Центральной и Восточной Европы — ушедшего в небытие вместе с коммунизмом, — это история попыток выстроить внутри советского общества инстанцию универсальных ценностей с исправительными полномочиями — морального суда, учитываемого при осуществлении власти.

«Дальше начинается история другого человека», увы, недолгая. Отсюда простирается то недолговечное акме советского русского, именуемое советской культурой, культурой советского человека — что так хорошо известно, хотя и объясняется по-разному. Именно в этот период, после ХХ съезда, происходит временное примирение трех интеллигенций, — дореволюционной русской, советской и лагерной, — ведущее к смешению интеллигентных сообществ с исходно разными языками. Здесь формируется то самое вольное советское, гуманное советское, человечное и духовное советское, скажем, наконец, — советское русское, являющееся культурой синтеза — наподобие романо-германского синтеза раннего средневековья. Это был недолго просуществовавший, но духовно состоятельный и увековечивший себя синтез. Мы знаем его по золотому веку Советского 1950–60-х — светлой драматургии советского кино, по удивительным темпам роста населения и экономического роста — непревзойденным с тех пор... По третьей эпохе мировой моды на советское русское (вслед за 1910–20-ми и 1940-ми годами). Именно тут кратким всплеском настает советское осевое время 1950-х—1960-х годов. и осуществляется русский синтез — восстановление русского проекта внутри советского и как советского — синтез, откуда исходит в будущем и сама идея суверенной России.

Идея суверенной России 1989-го есть советская идея, и она несет характерный вообще для всего Советского синтез русского национального, морального и мирового... Именно секретная кремлевская агора Никиты Сергеевича похоронила фултонский военный трибунал Черчилля. Именно она лежит в основе возобновленной мировой легитимности СССР 1956–1991 гг., а, значит, и всех последующих государственных конструкций России до сегодняшнего дня — в той степени, в какой они настаивают на причастности русскому.

Материал недели
Главные темы
Рейтинги
АПН в соцсетях
  • Вконтакте
  • Facebook
  • Twitter