Всечеловек против сверхчеловека

Глава первая. Рождение трагедии

Мост над бездной…

В нашу задачу не входит подробный анализ философии Фридриха Ницше. В конце концов, что такое его философия, да и всякая философия? Лишь переброшенный над бездной (и, очевидно, всегда недостроенный) мост. Не гораздо ли интереснее тот, кто идет по этому мосту? И тайна его, не окажется ли она более удивительна, чем все оставленные им письмена?

В конце концов, Ницше — никакой не философ. Разве можно назвать философией этот "фантастически чрезмерный, сверхостроумно перекувыркивающийся в непонятное вагнеро-шопенгауэровский искусство-мистерие-религие-фанатизм!" (из письма Ричля Фишеру, после прочтения им "Рождения трагедии").

Да и кому нужна сегодня философия Ницше? Весь этот железный хлам громыхающих словес, все эти сальто-мортале атлетических мыслей и фейерверки блестящих афоризмов?

"Ницше почли потому, что он был немец и притом страдающий. Если бы русский и от себя заговорил в духе "падающего еще толкни" — его бы просто назвали мерзавцем и читать не стали", — заметил как-то Розанов. Василий Васильевич, пожалуй, несколько (в духе Ницше) перегибает, но ведь и то правда: если сорвать с мыслей Ницше их блестящие цирковые плащи, опустить из под лилового купола на посыпанную опилками арену и заставить говорить нормальным человеческим языком — большинство из его афоризмов окажутся скучнее школьных истин, банальнее закона земного притяжения, пошлее всех тех моралите века, которые они взорвали…

Что, в сущности, нового сказал Ницше? Что цель истории — не всё человеческое стадо, а лишь единицы — сверхчеловеки? –– "логика гораздо более прямая и честная, нежели все разговоры об "общечеловеческом прогрессе", сводящемуся к благополучию одних поколений за счет других", — заметил по этому поводу Сергий Булгаков. Ницше напомнил, что человек — не просто двуногое животное, но призван к чему-то большему — оценил его слово Владимир Соловьев. Но разве не об этом было сказано человеку еще за две тысячи лет до Ницше? Ницше возвестил о том, что "Бог умер"… Но разве не это утверждал каждым своим словом весь ХIХ век?

Он лишь имел честность принять, смелость произнести и силы пережить всю апокалиптическую правду факта, мимо которого равнодушно прошло время, почти не заметив пропажи…

Ибо, если и банальны оказались конечные формулы Ницше, совершенно не банальна была глубина этого взгляда и трагедия этой души.

Быть может, не слишком удачная параллель, но что такое "Майн Кампф" Гитлера? Пустая банальность, барабанная дробь… А судьба честного солдата Адольфа, превратившегося в безумного фюрера, — трагедия, потрясшая все человечество… Так потрясла уютный ХIХ век трагедия Фридриха Ницше, великого страдальца, ниспровергателя одряхлевших идолов, совершившего в самом себе переворот, который повторил за ним, как послушный ученик, век ХХ …

Итак, кто же он? Безумный философ? Трагический герой? Творец новой религии, основанной на камне "Возлюби себя самого"? …

Стефан Цвейг, лучший из его жизнеописателей, отказывает ему и в этом, наделяя одновременно чем-то большим… Ибо "Ницше создает не учение (как полагают школьные педанты, не веру, а только атмосферу, бесконечно ясную, безмерно светлую атмосферу демонической личности, разрешающуюся в разрушении, в грозе. Входя в его книги, мы ощущаем озон, стихийный, очищенный от всякой затхлости, спертости, мрачности воздуха: свободный кругозор открывается в этом героическом пейзаже, свободный небосклон, и веет в нем безгранично прозрачный, острый как нож, воздух, воздух для сильного сердца, воздух свободного духа…".

Ибо Ницше, конечно, — никакой не учитель и не философ… Он — гениальный поэт, теург, дух, отнюдь не святой, но безжалостно ясный… Он — Явление… Явление нового Мира и нового Человека, грядущего в мир…

Он сам и есть начало этого мира, то черное пламя, полыхнувшее в его глазах, ликующий хохот, вырвавшийся из сердца, ослепительный удар молнии, взорвавший мозг…

И пламя его пылает до сих пор, и отсветы его на лицах и вещах этого мира…

Этот канат, протянутый Ницше между животным и сверхчеловеком, канат над пропастью, по которому идет, танцуя, его Заратустра, уча о том, что "в человеке важно то, что он мост, а не цель", что любить в нем можно "только то, что он переход и гибель", любить только тех, кто "не умеет жить иначе, как чтобы погибнуть", принося "себя в жертву земле, чтобы земля некогда стала землею сверхчеловека", кто является "тяжелыми каплями, падающими одна за другой из темной тучи…" и возвещает о том, что молния приближается и гибнет, как провозвестник… Могло ли это не завораживать? Кому не хотелось крикнуть вместе с ним в тигром бьющейся юности: "Смотрите, я провозвестник молнии и тяжелая капля из тучи; но эта молния называется сверхчеловек!"…

В этом было нечто от первого дня творения… От бушующего первозданного хаоса, от того алмазного моста, переброшенного над бездной Нихил Божественным Словом… И сама Жизнь, творя миры, шла по этому мосту и сама Смерть, вставала ей навстречу…

И это была их встреча — ослепительной ясности, нестерпимого мрака и танцующей над бездной звезды…

О, этот танец над бездной! И эта встреча посредине моста в полуденный час мира…

"…И вот завеса в храме раздралась надвое, сверху донизу; и земля потряслась; и камни расселись; и гробы отверзлись…".

Ибо Бог умер и Смерть Его постучалась в ворота нового века… И у кого еще хватило бы духа открыть ей? У кого еще хватило бы сил понести ее правду? Это мог сделать только Сверхчеловек… Только тот, для кого свобода — последний смысл жизни и гибели, и правда — бог, и смерть — освобождение…

Как врач, прививающий себе чуму, он привил себе смертельную болезнь этого века, и душа его, как некая Черная Дева, понесла плод ее и ценой собственной гибели родила…

И это страшное дитя его апоплексической смерти благословило апокалипсический ХХ век. В полдень, 25 августа 1900 г., в день и час смерти самого безумного из гениев и самого яростного из пророков Нового времени — Фридриха Вильгельма Ницше…

В последний раз вы молитесь теперь…

Через десять лет после тютчевского стихотворения "Я лютеран люблю богослуженье", откуда взято название этого параграфа, 15 октября 1844 г., в семье потомственного священника Карла Людвига Ницше родился сын Фридрих… В том же году умирает его отец.

В десять лет он испытывает экстатический восторг, после которого начинает писать стихи и музыку: "Я пошел в день Вознесения в городскую церковь и услышал там величественный хор из Мессии: Аллилуйя! Он как бы заставлял меня присоединить к нему голос; мне казалось, что это была ликующая песнь ангелов, под звуки которой Иисус Христос возносится на небо. Я немедленно принял серьезное решение сочинить нечто подобное…."

Остановись, мгновенье! Не рождение ли это нового Фауста, решившего перехитрить спасающего его Бога? В это же время начинаются его регулярные нестерпимые головные боли и болезнь глаз, не оставившие уже его во всю жизнь и превратившие ее в непрерывный ад…

В четырнадцать лет он записывает: "Бог дал нам музыку, чтобы мы прежде всего влеклись ею ввысь… Ее главное назначение в том, что она направляет наши мысли к высшему, возвышает нас, даже потрясает… Всех людей, презирающих ее, необходимо рассматривать как бездарных, животноподобных созданий. Да пребудет всегда этот дивный дар Божий спутником на моем жизненном пути!"

Здесь уже слышен этот, едва намеченный юношеской рукой, трагический аккорд, роковой излом его "я": безудержное стремление ввысь и презрение к "человеческому стаду", копошащемуся внизу…

Пожар

В 1865 г. Ницше впервые читает Шопенгауэра, испытывая потрясение, оставшееся с ним на всю жизнь. А еще одно потрясение переживает он в 1871 г., когда распространяются слухи о сожженном французскими коммунарами Лувре.

"Для ученых такие события равносильны концу всего существования" — в отчаянии пишет он, в то время базельский профессор-филолог, другу: "На всех нас, со всем нашим прошлым, лежит вина за подобный становящийся явью ужас и… нам следует воздержаться от того, чтобы в высокомерии не взвалить вину за преступление борьбы против культуры только на тех несчастных"….

"Здесь каждый перед всеми за всё виноват", — пожалуй, согласился бы с ним Достоевский. Но выводы, к которым приходит Ницше, скорее ближе к выводам Толстого. "Я был на несколько дней полностью раздавлен и затоплен слезами и сомнениями: все научное и философско-художественное существование показалось мне нелепостью, если оказалось возможным истребить за один-единственный день великолепнейшие творения искусства, даже целые периоды искусства… Убедительнейшим образом цеплялся я за метафизическую ценность искусства, которое не может существовать здесь просто ради бедных людей, но предназначено к исполнению более высоких миссий. Но даже в самой невыносимой точке боли я не был в состоянии бросить камень в тех кощунников, которые являлись для меня лишь носителями общей вины, о которой впору бы думать и думать!".

Здесь уже пол-шага до толстовского непротивления… Но еще более он поражен "чудовищной ущербностью современной жизни, по сути всей старой христианской Европы и… царящей нынче романской цивилизации"…. "Я знаю, что это значит: борьба против культуры"! — восклицает он в отчаянии и ожесточении.

В этом пригрезившимся ему пожаре, кажется, безвозвратно сгорает его вера в сущностные ценности самой Культуры. А через год из него же явится его первая серьезная работа "Рождение трагедии из духа музыки".

Апполон и Дионис

В этой работе Ницше говорит о аполлиническом и дионисическом началах, формирующих эллинский дух. Причем, "обе стихии античного духа уловлены и изображены здесь с гениальной прозорливостью", — замечает А.Лосев.

Аполлинизм — эта "прекрасная иллюзия видений", "тайна поэтических зачатий", эта "радостная необходимость сонных видений" есть начало созерцательное, поэтическое. Аполинизм смотрит сквозь ткань бытия, проницая в вещах мира иную, духовную реальность, пророчествуя о сущности вещей. Аполлинизм есть чувство меры, соразмерности, упорядоченности, небесной гармонии, мудрого самоограничения. Это "полное чувство меры, самоограничение, свобода от диких порывов, мудрый покой бога — творца образов. Око Аполлона всегда "солнечно"; даже когда он гневается и бросает недовольные взоры, благость прекрасного видения почиет на нем".

Как один из видов присущего Аполлону чувства меры, ему существенно свойственен principium individuationis, "принцип индивидуации". Аполлона, говорит Лосев, хотелось бы назвать совершеннейшим образом божества principii individuationis, в движениях и взорах которого с нами говорит вся великая радость и мудрость "иллюзии", вместе со всей ее красотой".

Религия Диониса — противоположна аполлинизму. Вместо успокоительной стройности и мерности аполлинийских созерцаний — сомнение в них и даже уничтожение этого веселого и мудрого любования сновидческими формами. "Чудовищный ужас, который охватывает человека, когда он усомнится в формах познавания явлений", характерен для дионисийского состояния. Но вслед за этим дионисизм теряет и то отъединение и средостение, которое существует между человеком и окружающим его миром. Человек тут переживает восторг и блаженство самозабвения и выхода из размеренного и узаконенного мира. Дионисизм — это "блаженный восторг, поднимающийся в недрах человека и даже природы, когда наступает такое же нарушение principii individuationis", восторг опьянения.

Дионисизм рвет в куски "покрывало майи", и "только клочья его еще развеваются перед таинственным Первоединым". Развеяны всяческие условности бытия, сорваны всяческие маски, сокрывающие суть вещей. Все сливается в едином божественном экстазе. Вновь происходит воссоединение человека с человеком и с природой. "…Превратите ликующую песню "К радости" Бетховена в картину, и если у вас достанет силы воображения, чтобы увидать "миллионы, трепетно склоняющиеся во прахе", то вы можете подойти к Дионису. Теперь раб — свободный человек, теперь разбиты все неподвижные и враждебные границы, установленные между людьми нуждой, произволом и "дерзкой модой". Теперь, при благой вести о гармонии миров, каждый чувствует себя не только соединенным, примиренным, слитым со своим ближним", — пишет Ницше…

В дионисическом экстазе человек "являет себя… сочленом высокой общины; он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в воздушные выси. Его телодвижениями говорит очарование. Как звери получили теперь дар слова и земля течет млеком и медом, так и в человеке звучит нечто сверхприродное; он чувствует себя богом, он сам шествует теперь восторженный и возвышенный; такими он видал во сне шествовавших богов. Человек уж больше не художник, он сам стал художественным произведением; художественная мощь целой природы открывается здесь, в трепете опьянения, для высшего, блаженного самоудовлетворения Первоединого. Благороднейшая глина, драгоценнейший мрамор — человек — здесь лепится и вырубается, и, вместе с ударами резца дионисического мироздателя, звучит элевсинский зов: "Вы повергаетесь ниц, миллионы? Мир, чуешь ли ты своего Творца?" — так чувствует молодой Ницше, уже вполне готовый ради "высшего, блаженного самоудовлетворения Первоединого", ввергнуть в дионисийское буйство стихий весь этот аполлинически застывший, превращенный в музей, мир.

Но пойдем дальше за мыслью Ницше. Греческий дух есть диалектика аполлинизма и дионисизма, и их борьба, их соединение. Причем наивысший их синтез происходит в аттической трагедии. "Трагедия возникает как аполлинийское зацветание дионисийского экстаза и музыки. Дионис не может существовать без Аполлона. Оргийное безумие, являясь плодоносной почвой для всякой образности, порождает из себя аполлинийское оформление, делая каждого носителя такого оформления трагическим героем. Герой, ставший дионисийским безумцем в условиях аполлинийской мерности, есть титан; на нем лежит обреченность к трагической вине.

Дионисийский герой очарован; сливаясь с окружающим, он превращается в него…

Охваченный чарами, дионисийский мечтатель видит себя сатиром и затем, как сатир, видит бога… А затем всё сливается в едином хоре.

Дифирамбический хор аттической трагедии и есть такой хор "превращенных, забывших, потерявших себя, впадших в экстаз видения… В дифирамбе мы имеем перед собой общину бессознательных актеров, которые смотрят и на себя, и друг на друга как на превращенных".

Таково открывшееся Ницше видение трагедии, которым он навсегда опьянился. Этот захвативший его дионисийский экстаз, этот вселенский хор, снова и снова разряжающийся аполлоновским миром образов стали сутью его мироощущения, восторженной осью, вокруг которой начал вращаться его космос.

Здесь, говорит Ницше, наивысшее проявление греческого духа, по сравнению с которым Сократ, Платон и вся вообще философия есть упадок, разложение и осложнение… "В Сократе… Ницше увидел холодный и самодовольный оптимизм ученого, далекий от живой жизни и возможный лишь в века разложения и упадка древней мудрости", — замечает Лосев.

Против "холодного и самодовольного оптимизма" всей этой отвлеченной философии, строящей свои абстрактные, отвлеченные системы, и, прежде всего, против немецкой учености, и восстал в своем революционно-дионисическом порыве Ницше. Восстал как теург, как поэт, как пророк жизни, единения и свободы: Внемлите пророку! Прочь из этих затхлых комнат! Сюда, сюда, ко мне! Повергнитесь ниц, миллионы! Мир, почуй своего Творца!

Да, таков новый Ницше, возжаждавший живой жизни, сбросивший с себя цепи учености и культуры. Такова глубина его интуиций, мощь его слова, порыв его пророческого дара…

Но вот вопрос: как этот всеединящий порыв, эта благая весть о гармонии миров становится тем люциферианским устремлением воли к самообожению, из которого в конце концов родится его Антихрист?

И здесь, кажется, мы не только присутствуем при зарождении трагедии ХХ века, но подходим к началам трагедии всей европейской цивилизации.

Глава вторая. Зверь ползет в Вифлеем…

Все новое — хорошо забытое старое

Аполлиническо-дионисийская концепция Ницше "несмотря на явный импрессионизм и шопенгауэрианство, является замечательным явлением человеческой мысли, с небывалой глубиной проникшей в затаенные истоки и корни античной души",говорит Лосев. Однако в ней, как замечает он же, нет ничего небывало-нового. Все, о чем говорит Ницше уже сполна содержится в таких, например, шеллинговских рассуждениях о Хаосе и Абсолюте: "Основное созерцание самого Хаоса лежит в созерцании Абсолюта. Внутренняя сущность Абсолюта, в котором залегает все как одно и одно как все, есть сам первоначальный Хаос. Но именно также здесь встречаем мы это тождество абсолютной формы с бесформенностью. Этот Хаос в Абсолюте не есть только отрицание формы, но бесформенность в высочайшей и абсолютной форме, как и наоборот, — высочайшая и абсолютная форма в бесформенности: абсолютная форма, ибо в каждую форму образованы все (формы) и каждая — во все, и бесформенность, ибо именно в этом единстве всех форм ни одна не различима как особенная".

По существу же, всё это "старая-престарая концепция античности", уходящая корнями еще к неоплатонику V в. по Р. X. Проклу.

Так же, в сущности, обстоит дело и с другими идеями Ницше. Например, то что "сострадание есть чувство низкое, недостойное уважающего себя человека; что нравственность годится только для рабских натур, что человечества нет, а есть господа и рабы, полубоги и полускоты, что первым всё позволено, а вторые должны служить орудием для первых и т.п.", — есть, как справедливо пишет Вл. Соловьев, "идеи, в которые некогда верили и которыми жили подданные египетских фараонов и царей ассирийских". То есть, и самые "новейшие" идеи Ницше оказываются лишь все тем же глубинным проникновением к истокам цивилизации…

И конечно, более всего это относится к самому "Сверхчеловеку", который явился лишь естественным и закономерным итогом развития всей европейской цивилизации и мысли, вышедшим из ее истоков.

И даже роковая ошибка Ницше в его поэтических озарениях кажется неизбежным следствием этого глубинного проникновения. И связана она со все тем же principium individuationis, который яростно разбивает Ницше в своем дионисийском буйстве и который парадоксальнейшим образом торжествует на самой вершине его гибельных озарений. Но чтобы понять, как это происходит, нам придется совершить еще один краткий экскурс в историю.

Рождение личности

Всю культурную историю человека можно представить себе как постепенное пробуждение интуиции личности.

Человек древности не знает личности, ему знакомы лишь индивиды, члены рода, племени, семьи. Ощущая себя лишь маленькой, преходящей частью одного большого и бессмертного почти существа — рода, человек древности и умирает достаточно легко. Осознание личного духа, несводимого к природе рода-племени происходит одновременно с осознанием личной смерти, о которой всерьез начинает задумывается лишь классическая античность.

Великие античные трагики увидели глубину всечеловеческой трагедии и со дна афинского амфитеатра прокричали свои последние вопросы бытию, неумолимому року. Катарсис афинских зрителей, сострадающих судьбе Эдипа и муке прикованного Прометея, стал единым горестным воплем всего человечества о своей безысходной судьбе…

Если Эсхил и Софокл заявили всечеловеческий аспект мировой трагедии, то первый римский классик Гораций заявил ее на уровне личного духа.

Гораций, этот эталон аполлинического начала, — само "чувство меры, соразмерности, упорядоченности, небесной гармонии, мудрого самоограничения", оказывается первым, для кого проблема личной смерти становится центральной. Именно этому мудрому, уравновешенному, совершенному созерцанию открывается весь ее трагизм.

В его знаменитом "Памятнике" речь идет отнюдь не только о "поэтическом бессмертии", как обычно думает профанное сознание. "Памятник" Горация — это еще довольно робкая, но классически безупречная песнь надежды: "Я не весь умру, но лучшая моя часть избежит Либитины", — говорит Гораций. Рук Либитины (римской богини смерти; либитинарии, ее служители — похоронных дел мастера) надеется избежать, конечно, не вознесшаяся "выше пирамид" "каменная вещь" и не свитки с письменами, но душа поэта. "Памятник" Горация есть, таким образом, брошенный в небеса зов, ожидание бессмертия… Но не только это.

Ведь возносится он из самого центра Pax Romana, этого идеально упорядоченного мира, основанного на практическом разуме, воле и власти, завоевавшего всю видимую вселенную и достигшего своего предела.

В этом совершенном мире является и идея совершенного человека, находя воплощение в образе кесаря, этого апофеоза человекобога. Власти Августа достаточно, чтобы сделать Горация придворным поэтом (за что еще нужно заплатить свободой духа), но не достаточно для того, чтобы даровать ему бессмертие… И вот, из самого центра своих верноподданнических од, славящих императора Августа, Гораций взламывает Pax Romana, и, смеясь, убегает от кесаря, бессильно корчащего из себя божество…

Так, его "Памятник" становится песнью свободного духа, недоступного земным стихиям, первой манифестацией свободной человеческой личности…

И ответом на это высказанное наконец в полную силу чаяние античного человека оказывается пришествие Христа. Именно Христос приносит в мир понятие о Человеке — не как члене семьи, представителе нации — иудее, эллине, гражданине Рима… Но — как свободной от всякого детерминизма личности, уникальном образе Божием, способном восходить по мосту любви к своему Первообразу.

"Любовь есть преодоление эгоизма", скажет Шеллинг в "Штутгарских беседах". Комментируя его, Вл. Соловьев заметит: как ни парадоксально, но эгоизм несет гибель личностному началу. Утверждая по видимости свою персону, эгоизм на самом деле губит ее, выдвигая на первый план животное или житейское начало в ущерб духовному. Подлинное же самоутверждение человека как одухотворенного существа состоит в преодолении эгоизма, в том, чтобы утвердить себя в другом. Ибо смысл любви — создание Нового человека.

Этот Новый человек — личность-ипостась, неповторимая, неуловимая и неназываемая суть всякого человеческого существа, несводимая к собственной природе и даже своим именем не определимая до конца. Сущность, преодолевающая все законы естества и поистине свободная. Свобода и достоинство личности оказывается превыше космоса, времени и пространства. Ибо космос прейдет, время кончится, личность же, сохранившая свою связь с Первообразом, пребывает вовек. И никто и ничто не властно над ней в этом мире, ибо начало ее вне этого мира — в начале всех начал…

Таково откровение, принесенное на землю Христом, и его знают эти новые люди, "вышедшие из среды", "не иудеи, не эллины, не мужчины, не женщины", граждане неба, на лицах которых сияет любовь и свобода…

Их новая природа — не тело, сословие или римский паспорт. Они живы тем, что отказываются от себя ради любви, и энергия этой взаимной любви возводит их к реальности нового, невиданного еще на земле единства, живущего по законам неба.

Так, за 19 веков до Шеллинга и Соловьева, "любовь как преодоление эгоизма" осуществляется в Церкви, этом мистическом круге, братстве Христова Тела, единстве свободных личностей-ипостасей, живущих любовью.

И высокие интуиции древних: начало Аполлиническое (созерцательное, с его principium individuationis) и Дионисийское (мистериальное, единое), интуиции общности и индивидуальности, преображаясь в огне Божественного Откровения, примиряются здесь.

Но, конечно, и Аполлон и Дионис — лишь "человеческие, слишком человеческие" интуиции, лишь предощущения Христа. Который своим явлением разрушает и законнические упования иудеев и "афинейские плетения" эллинов. Разрушает не с тем, что бы смести их с лица земли, но чтобы восстановить в новой, божественной, небесной гармонии.

Но не в афинском амфитеатре и не в одах римских поэтов разрешается трагедия мира, а на Голгофе. Именно там, на Кресте, в непостижимой уму смерти и Воскресении Бога рождается этот Новый человек, этот Сверх- и Всечеловек…

В Церкви, этом мистическом Теле Христа соединяется несоединимое — божественная и человеческая природа, и не в дионисийском экстазе, не в оргическом самозабвении, а в таинственной мистерии смерти и воскресения… В мистическом круге причастных этому Таинству… И principium individuationis, исчезающий в их мистериальном единении, вдруг являет личность, которая своим аполлиническим покоем уравновешивает бездны Нихил и кипящего солнечного гераклитовского хаоса (который воспоет в свое время Ницше).

Словно окунающийся в котел сказочный герой, человек возвращается из этой величайшей на земле трагедии обновленным к Новой жизни… И Смерть отныне уже не тупик, а дверь в иное царство, царство Богочеловека…

В христианстве исчез и обновился древний мир, — скажет из конца европейской культуры Пушкин.

Но мимо этого таинства, этой всемирной теургии, мимо преображающейся, рождающейся в мире личности странным образом прошел, опьяненный своим оргиастическим буйством Ницше. Прошел, как будто и не заметив Христа.

Последнее, однако, — отнюдь не только личная трагедия Ницше. И об этом — следующая глава

Возвращение человекобога

"Человек есть животное, которому дано задание стать богом", — вот мощное слово св. Василия Великого, на камне которого встало все здание православного восточного богословия.

К этой новой цели, по пути указанном воскресшим и возносящимся в свое Царство Христом двинулось потрясенное мистерией Креста человечество в лице лучших своих сыновей, увлекающих за собою толпы…

Нечеловеческое напряжение этого пути (доступного на земле по-настоящему лишь единицам), разрешилось трагическим расколом XI–XII веков.

Раскол этот свершился не на земле, как мыслят наивные светские историки, а в той высшей точке, где сходились все пути и созерцания Востока и Запада и где они достигали наивысшего напряжения — в Солнце Троицы.

Христианский догмат о Троице есть сущностная антиномия, не доступная разрешению формальной логики. В пределе его формула звучит так: три равно единице, единица равна трем (где тройственное число есть, конечно, не количество, а некий неизреченный порядок Божества).

Такая сверхъестественная, взрывающая ум антиномия Откровения, порождала, конечно, многочисленные попытки рационального истолкования, желание устранить тайну, сведя троичность к одному единству и превратив ее в "эссенцию" философов. Самыми радикальными из таких попыток были ересь Ария на Востоке (пытавшегося разделить единицу на три раздельные существа) и ересь Савелия на Западе (говорившего о единстве, которое проявляет себя тремя модусами-векторами).

(Как видим, уже в характере этих ересей проявились различные интуиции "церковного" Востока и "единоличного" Запада…)

Но при этом Восточным отцам, шедшим в своих умозрениях от конкретных лиц к единой природе гораздо полнее открывалась подлинная тайна личности (утверждающейся в другом!), нежели западным схоластам, шедшим наоборот, от единой природы к лицам и несколько утонувшим в своем безличном едином, на которое было большое искушение просто натянуть затем маску индивидуальности.

Римский народ не был создан для самоуглубленных созерцаний. Прямому и честному, ему нужна была ясная и простая цель, призыв к действию. Тайна Троицы оказалась ему не по зубам.

Если умозрительный Восток, застыв перед ней в молчаливом изумлении, родил здесь гениальное апофатическое богословие, основанное не на "знаю", а на "не знаю", рациональный Запад вступил сюда с некоторой простодушной наглостью старого вояки…

Рациональная западная мысль вторглась в тайну Пресвятой Троицы, подобно крестоносцам в Святую Землю, и как крестоносцы в поверженном и разграбленном Иерусалиме, его схоласты свели Ее к "Божественной сущности" и абстрактным отношениям, острие которых уперлось в землю.

Догмат "Филиокве" (утверждающий исхождение Духа Святого не только от Отца, но и от Сына и послуживший главной причиной раскола) не "польстил" Сыну, а напротив, низвел Бога на землю. (Говорим "от Сына", подразумеваем, пусть и пока безсознательно, — и "от человека"!). С его утверждением, христианская мысль и христианская жизнь на Западе прерывают живую связь с Пресвятой Троицей, становятся целиком христоцентричными, связанными, прежде всего, с человечеством воплотившегося Слова. Последнее, как глубоко заключает Вл.Лосский, явилось для Запада якорем спасения. "Ведь при характерных для Запада догматических установках всякое чисто теоцентрическое умозрение, относясь прежде всего к природе, а затем к Лицам, могло бы превратиться в некую мистику "пучины Божества" (ср., напр. "Gottheir" Мейстера Экхарта), в "безличностный апофатизм" Божественной внебытийности, которая бы Святой Троице предшествовала. Таким образом, известным парадоксальным обходом через христианство можно вернуться к мистике неоплатоников". Это в известном смысле и происходит в истории западной мысли, воплощаясь и в романтических теориях германской философии и в дионисизме Ницше и эзотерике фашизма и в современной экспансии необуддизма и восточных культов.

В "Филиокве" ясно проявила себя приземленная природа Запада, это, как говорила Цветаева, "низкое небо Рима", небо земной власти. И затаенное человекобожие римских кесарей грозно полыхнуло в самом его зените.

Эта оторванность от непосредственного опыта созерцания апофатически-неизъяснимого, превышающего всякий ум мира Троицы дает первые ростки человекобожия в папизме и приводит к догмату непогрешимости "наместника бога" (вполне могущего при этом быть и чернокнижником-демонопологом, как папа Сильвестр).

Естественной реакцией на эту сущностную ложь папизма стал бунт Данте — эта подлинная (как некогда "Памятник" Горация) манифестация свободной личности, попытка прорваться к Богу самостоятельно, взрывающая изнутри стройный средневековый космос, вынужденный вращаться вокруг обожествленной личности папы.

Идущее вслед за Данте Возрождение порождает таких гигантов как Леонардо и Микеланджело, но оно же распространяет божественную (харизматическую) санкцию ("от Сына", значит и — "от человека") на всякую индивидуальность вообще, вне действительного перерождения, метанойи (изменения ума), преображения, к которому зовет путь восточных мистиков, путь соучастия в Божественной жизни Пресвятой Троицы, путь подлинного обожествления ("Бог стал человеком для того, чтобы человек стал богом", — повторяют на Востоке Ириней Лионский и Григорий Богослов).

(В то же самое время европейского Возрождения рождается и великая Троица Рублева, этот удивительнейший результат русского ренессанса, рожденного в мучительной глубине скованного татарским игом народного духа)

Все пагубные для Запада последствия "Филиокве" пожнет уже Новое время (с его нестареющим символом в лице печального датского принца: "я мог бы замкнуться в скорлупу ореха и чувствовал бы себя повелителем вселенной, если б не мои дурные сны") давшее тот вселенский потоп словес, учений и книг, в котором захлебнулось, в конце концов, самосознание Запада…

В то же время философия Декарта с ее попыткой рационального обоснования существования Бога становится самым ярким выражением исторического соблазна Запада. А холодный Абсолют германской философии окончательно развеивает теплоту личного Бога христианства, Бога "Аз Есмь", Бога как Живого Присутствия.

Кант, этот (как он сам себя называет) коперник мысли, ставит в центр мира безличный нравственный закон и, подобно тому, как система Коперника, ради формальной логики физического космоса, выносила землю на обочину мироздания, — выносит на ту же обочину живой человеческий дух

Кант, вслед за Коперником, помещая в центр духовного мира безличный нравственный закон, по сути, возвращает мир в дохристианскую, ветхозав

Материал недели
Главные темы
Рейтинги
  • Самое читаемое
  • Все за сегодня
АПН в соцсетях
  • Вконтакте
  • Facebook
  • Telegram