Памяти Александра Зиновьева. Часть шестая

Предыдущие части:

Часть первая
Часть вторая
Часть третья
Часть четвертая
Часть пятая 

XVII

Немногие сейчас помнят, с чего начиналась пресловутая «гласность». Между тем, существовало несколько чётких временная границ: «первая ласточка», «развёртывание», «всё всерьёз», дальше — акмэ и последующее обрушение в «свободу слова».

Началом «гласности» сейчас принято считать визит Горбачёва в Ленинград в мае 1985 года, где он без согласования с Политбюро — «сам, мля! без ансамбля!» — разговаривал с населением и допускал всякую «критику». Стали ставиться вольнолюбивые пьески, разговоры про экологию — сменяться разговорами про «экологию общества». Глубоко запрятанные кукиши и дули потихоньку стали наливаться дурной кровью, эрегировать, вытарчивать из карманов. Но всё это было — по Зиновьеву — «настоящее время»: всё можно было в любой момент развернуть всё назад. Это понимали все — и стремались.

Но был и момент, так сказать, ментальной дефлорации — когда стало ясно, что гласность и в самом деле серьёзная штука.

В марте 1987 года все ведущие газеты Запада напечатали обращение к советским властям от имени десяти эмигрантов, которые, в ответ на некие приглашения вернуться, потребовали «гарантий необратимости перестройки» и особенно «гласности». Под письмом стояли — в числе прочих — подписи Александра Зиновьева и его жены.

Ожидалось, что «советские» промолчат и утрутся. Но, к величайшему удивлению всей прогрессивной общественности, оно было перепечатано в советской прессе, в престижных «Московских новостях», вместе с ответом, выдержанном в стиле «спрашивали — отвечаем». Это было, как сейчас выражаются, «знаковое событие». Появление в советской прессе подобного текста было абсолютно невозможным явлением (1).

Казалось бы, скептики посрамлены. Однако на последовавшей за тем пресс-конференции — на которой Бродский манерно заявил, что «рассмотрел бы перспективу возвращения» в случае издания своего ПСС — Зиновьев выступил с резкой речью на тему того, что он не хочет играть в «коммунистические игры» и Горбачёву не доверяет. Дальнейшая эволюция Зиновьева по отношению к «перестройке» стала эволюцией этого недоверия.

Что касается темы «Зиновьев и Горбачёв». Если Сталина Зиновьев ненавидел, но считал великим политическим деятелем, то Горбачёва он ненавидел и презирал, хотя считал его правление судьбоносным. В своём последнем интервью, данном радиостанции «Говорит Москва», он сказал, возвращаясь к тем старым делам: «О том, что будет разрушена советская социальная система, я не думал до 1985 года. В 1985 году, когда Горбачев не поехал на могилу Маркса, а поехал на встречу с Маргарет Тэтчер, я, выступая в прессе, заявил: начинается эпоха великого исторического предательства. С этой минуты дни советской системы были сочтены. Конечно, сразу это было трудно понять, но мысль о том, что конец близок, мне была понятна».

Несколько раньше Зиновьев говорил ещё откровеннее — называя Горби платным агентом Запада. А ещё раньше — написал «Катастройку», которая сейчас читается как скучноватое, но вполне реалистическое описание того, что творилось в последние годки в умирающем Союзе. Поразительно сейчас то, что Зиновьев «это всё знал» — включая, например, обстоятельства воцарения Ельцина. Он, наверное, думал, что пишет свирепую сатиру. Или не думал: действительность слишком часто преподносила ему примеры того, как сатира становилась самой что ни на есть банальностью.

Что касается участия Зиновьева в практической деятельности вокруг «перестройки», то оно было минимальным. Он никогда не пытался что-то возглавить, организовать, принять участие в чём-нибудь многообещающем. Кажется, всего один раз он попытался как-то спозиционировать себя по отношению к происходящему. В журнале «Континент» № 60 (январь 1989) публикуется «Манифест социальной оппозиции» — одно из немногих сочинений профессора в подобном жанре. Ну и никакого манифеста не получилось, — хотя бы потому, что в первом же абзаце Зиновьев откровенно написал, что говорит от себя лично, никакого «мы» за ним не стоит, а сама форма манифеста выбрана «не из претензии указывать новые пути человечеству, а с целью оттенить литературную форму текста, а именно — его безаппеляционно-декларативный стиль».

Сейчас, по прошествии семнадцати лет, видишь, насколько здравым и разумным был тот документ. Некоторые темы, заявленные в нём, — например, необходимость освобождения российской оппозиции от западной опёки, призыв к социальному творчеству, опора на российское гражданское общество, — сейчас читаются как список актуальных задач текущего момента. Но тогда всех интересовали другие темы. Например, внедрять ли в Советском Союзе американскую или шведскую экономическую модель, как перестраивать советскую армию под стандарты НАТО, сколько сала съели москали, и как расцветёт свободное Закавказье. Сейчас об этом можно вспоминать только с кривой усмешкой…

В 1990 году Горби вернул Зиновьеву советское гражданство. К тому моменту ценность советского гражданства была примерно как у справки об условно-досрочном: лучше, чем ничего, но в приличное место с таким документом не пустят. У Зиновьева были документики почище, так что за справкой он не зашёл. (К тому же его супруга была беременна, так что всерьёз думать о возвращении на пепелище Родины не приходилось).

Когда в 1991 году всё рухнуло, Зиновьев отнёсся к этому как к вещи абсолютно ожидаемой: «а чем это всё ещё могло кончиться». Правда, он был попрозорливее прочих — в частности, отнюдь не поверил тому, что «совок сдох» и сейчас наступит рыночное изобилие. В 1992 году, после вручения ему в Риме Международной литературной премии «Тевере», он публично заявил, что не верит ни в какой «успех российских реформ» и что оные реформы закончатся национальной катастрофой. Тогда же он заявил, что единственными великим российским политическим деятелем следует считать Сталина. В его устах это отнюдь не было похвалой и уж тем более выражением симпатии, но чистая публика была изрядно фраппирована.

Примерно с того же времени Зиновьев начинает печататься в России. Точнее, его начинает печатать немногочисленная оппозиция, по старой памяти именовавшая себя «патриотической». Тем более что тон этих выступлений был решительно скандальным: старый антисоветчик принялся за масштабную апологию «совы».

XVIII

О «красном Зиновьеве» сейчас принято говорить с этакой наигранной брезгливостью — примерно так же, как стали говорить о Солженицыне в известных кругах после «двести вместе». Передаётся эта брезгливость наложением умело подобранных интонаций в диапазоне от «маразматика» до «стукачка», с обычным в таких случаях промежуточным жу-жу: «да он же алкоголик, все знают», «рыло у него какое-то бабье», и т.п.

Всерьёз обсуждать эти словесные выделения мы, конечно, не будем. Но за их вычетом остаётся законное недоумение: как же так? В конце концов, кто, как не Зиновьев, обнаружил корни и суть коммунистического режима — его коммунальную природу? И после этого — «Нашей юности полёт», апология Сталина, сотрудничество с КПРФ и похваливание Зюганова? Воля ваша, профессор, но когда-то вы были неправы. Если сейчас, то мы лучше не будем вас слушать. А если тогда раньше, то ваше имя и какая-никакая популярность была основана на фигне, и вы — дутая фигура, isn’t it? В таком раскладе слушать вас тем более не имеет смысла. «Так что».

Что ж, разберёмся, почему старый профессор поставил на кон свою репутацию.

Начнём с того, что о достоинствах советского коммунизма Зиновьев начал писать задолго до его гибели. Советский интеллигентный читатель, будучи существом трогательно наивным, принимал соответствующие пассажи за «иронию», а зря. Как раз в этих вопросах профессор всегда старался быть максимально серьёзным. Другое дело, что похвалы Зиновьева были, на первую пробу, странноватыми.

Тут нам снова придётся чуть придержать спорый бег текста: здесь, как в пошлом анекдоте про Чапаева и Петьку, «нюанс».

Поясним, что мы имеем в виду.

Когда ностальгию по СССР всё-таки разрешили, довольно быстро сформировался список того, по поводу чего можно и нужно вздыхать. Это, прежде всего, «статус сверхдержавы», «социальные завоевания», школы — больницы — пенсия, открытые подъезды и отсутствие железных дверей, возможность слетать в Баку, Вильнюс и Владивосток без паспортов и с трёшкой в кармане, и всё такое прочее. «Это всё понятно» и принимается без особых возражений.

Но никто не скажет, например, о том, что Советский Союз был более свободной страной, чем та же Америка. Все ведь знают, что у нас «подавляли свободу слова» — да, на фоне всего хорошего, но всё-таки. Ведь в газетах нельзя было ругать Брежнева, да и в частном разговоре тоже опасались — могли быть неприятности. Был даже специальный анекдот на эту тему — как американец говорит, что может выйти на лужайку перед Белым Домом и крикнуть, что Рейган — дурак, а советский ему отвечает, что он тоже может пойти к Кремлю и крикнуть, что Рейган — дурак (тут полагалось смеяться). В общем, всем очевидно, что со свободой слова при «сове» было херовато.

Зиновьев же, обращаясь к этой проблеме, подходит холодно и научно. Прежде всего, говорит он, если мы определяем свободу слова как свободу критиковать вышестоящих (что ж, почему бы и нет, мера не хуже прочих), то следует учитывать всех вышестоящих, а не только первых лиц государства. То есть нужно смотреть, имеет ли человек возможность назвать дураком не только «президента» или «генсека», но и, скажем, своего непосредственного начальника, начальника рангом повыше, местные власти, и т.п. вплоть до первого лица. Мерить — так по-честному.

Идея вроде бы банальная. Но как только мы начинаем смотреть на «реальный коммунизм» и «реальный капитализм» через эту оптику, выясняется, что на Западе свобода ограничивается как раз возможностью критиковать далеко сидящих больших дядей, зато там процветает совершенно животный страх перед непосредственным начальством. Сам Зиновьев не раз поражался тому уровню трусости и лизоблюдства, который демонстрировали на его глазах «свободные западные люди». На этом фоне советский работяга, посылающий бригадира, казался дартаньяном.

И советская система подобную свободу поощряла — разумеется, в рамках, но эти рамки были достаточно широкими. На начальство можно было жаловаться, ходить по инстанциям, писать в газеты и т.п. У трудящихся были права — в частности, неудобного человека было довольно сложно уволить. Конечно, давление на подчинённых оказывалось, но если уж сравнивать, то сравнение — далеко не в пользу «цивилизованных стран».

Разумеется, на приведённое выше рассуждение есть что возразить. Но назвать сказанное идиотизмом всё-таки нельзя: это вполне корректно выстроенная модель.

Теперь представьте себе, что вы не читали последних четырёх абзацев, а я написал бы на их месте что-то вроде «Зиновьев писал, что советское общество более свободно, чем западное, и в этом был прав». Что бы вы подумали обо мне и о Зиновьеве? «Вот то-то».

В этом и состояла проблема. Зиновьевская апологетика советского строя была понята большинством ещё меньше, чем его критика. Поскольку же объясниться с публикой Зиновьев толком не мог, то разговорчики про «маразм» и «нутро полезло» как бы даже и проканывали.

Но это ещё не всё. Зиновьев сравнивал «реальный коммунизм» не столько даже с западным развитым капитализмом (про который он, кстати, писал, что с середины века это слово — «капитализм» — потеряло всякий смысл, и называл европейские порядки «западнизмом», чтобы не смешивать), сколько с тем социально-политическим строем, который воцарился в России после краха коммунизма.

Сейчас почему-то мало кто отдаёт себе отчёта в том, что советскую власть ликвидировали не как-нибудь, а советскими же методами — да и россиянскую «эрефию» построили ими же. Всем застила глаза «рыночная экономика» (про которую всю правду знали только те, кого бросили на этот участок) и «свобода слова» (здесь иллюзий было больше, но, в конце концов, они тоже протухли). «С самого Запада» это было не видно совсем. Тем не менее, Зиновьеву застить глаза было сложно. Он никогда не рассматривал 1991 год как начало строительства в России «западного общества». Напротив, он считал, что установленный здесь (с согласия и при помощи Запада) режим к реальному западному обществу никакого отношения не имеет. Под видом «рынка» и «демократии» здесь выблядился особо отвратительный вид мутировавшего «совка».

Сам Зиновьев обзывал этот режим «рогатым зайцем» и «социальной дворняжкой» — имея в виду гибридный характер российского режима. Родись он попозже — и, соответственно, читай он сказки Памелы Трэверс про Мери Поппинс — то, скорее всего, припомнил бы пса Варфоломея, «наполовину эрдель-терьера, наполовину легавую, «причем обе половины были худшие». Зиновьев, правда, усматривал в российских порядках три источника и три составные части — худшие черты советизма, худшие черты западнизма (завезённые извне), и, наконец, тщательно реставрируемые худшие черты дореволюционного российского общества. Получившаяся тварь, одновременно гнусная и жалкая, была, конечно, совершенно нежизнеспособна сама по себе, — но этого от неё и не требовалось. Запад, контролирующий Россию, установил здесь именно такой режим не для того, чтобы русским стало хорошо, а совсем даже наоборот.

При этом Зиновьев не считал поганые россиянские порядки чем-то «эволюционно возникшим» из «совка». Это именно искусственный, навязанный извне порядок, бесконечно худший, чем любой, самый страшный «совок» — который на его фоне и в самом деле выглядит как нормальный, человеческий строй, не лишённый недостатков, но имеющий за собой свою правду и свои неоспоримые достоинства.

Что касается отношения к своим прежним взглядам, то Зиновьев постоянно повторял: «нет, я был во всём прав». Добавляя при этом, что, знай он о том, как оно всё кончится, не написал бы никаких «Высот», вообще ни строчки не написал бы — просто чтобы не соучаствовать в убийстве страны. Ему же принадлежит печально знаменитый афоризм «целились в коммунизм, а попали в Россию». Кажется, эту фразу ему не простили ни бывшие диссиденты, ни бывшие коммунисты.

И при таких раскладах он всё-таки решил вернуться.

XIX

Первый визит Зиновьева в Россию состоялся по невесёлому поводу — он пытался исхлопотать себе российскую пенсию с ветеранской прибавкой. Это, кстати, к вопросу о преуспеянии на Западе: жалкие российские рубли были для него не лишними. К тому моменту Зиновьев был основательно отжат от всех возможных кормушек-поилок, более того — существовал в режиме негласного остракизма со стороны эмигрантской общественности.

Потом, в 1997 год, состоялся уже подготовленный десант на российскую почву: тогда Зиновьев уже дружил с коммунистами. Визит был, как теперь говорят, насыщенный — он ездил по стране, встречался с людьми, читал публичные лекции. Даже говорил «тёплые слова», к чему не имел привычки — например, хвалил какие-то костромские красоты, признавался в любви к русской природе, ещё что-то такое… А 30 июня 1999 года он вместе с верной женой собрал манатки и перебрался на ПМЖ в Москву. Дети остались на Западе: одна дочка вышла замуж, другая оказалась с музыкальными способностями. Зиновьев с собой никого не звал: «это их жизнь» (2). На вопрос «зачем приехал», Зиновьев отвечал так: «Мой народ оказался в беде, и я хочу разделить его судьбу. Что я могу здесь сделать для моего народа? Я десятки лет работал как исследователь и социальных процессов, и исследователь самого это фактора понимания, о котором я говорю, я много сделал. Я хочу передать это моему народу, по крайней мере, тем, кто хочет это получить от меня и как-то использовать».

Как использовали Зиновьева на самом деле — отдельная и не очень приятная тема, но коснуться её придётся.

По россиянским меркам, Зиновьев был почтенным человеком, хотя бы потому, что имел какую никакую западную известность, легитимизирующую его фигуру в качестве авторитетной. Кроме того, в России у него оставались друзья, читатели, а то и почитатели. Он был «устроен по быту»: Садовничий, ректор МГУ, помог ему с квартирой, поселив его прямо в здании Университета. Он имел возможность говорить — читал лекции в МГУ (ему там выписали звание именного профессора, «это честь»), вёл курс в Литинституте, много выступал на публике. У него охотно брали интервью самые разные издания, от «Завтра» до «Комсомольской правды». Он публиковал свои книги, начиная от классических «Высот» и кончая учебниками. «Центрполиграф» стал выпускать 10-томное издание его работ. Осенью 2002 года в московском Домжуре прошла выставка картин Зиновьева. «Востребован», типа.

По сути же, Зиновьев так нигде и не стал своим.

На философском факультете — где, казалось бы, ему самое место — ему предложили «что-то почитать»… на кафедре этики. Он согласился — всё же трибуна. В конце концов, на другой базе и с другими людьми, был созан «зиновьевский центр» — это сделал Игорь Ильинский, ректор Московской гуманитарной академии, Зиновьева к себе пригласивший (3). Но в целом «российские интеллектуалы» воспринимали Зиновьева как «ваньку», который не умеет высокопарно блекотать, не цитирует Фуко и Маркузе, в общем, не владеет теми умениями, кои приличны независимо мыслящему существу. Негламурные зиновьевские конструкции нельзя было использовать в «дискурсе». На Зиновьева не ссылались, его слова не обсуждали, само упоминание его имени не поощрялось. Это был глухой, молчаливый и непрошибаемый консенсус: «нет такого».

Отдельного упоминания заслуживают разросшиеся развалины Московского логического кружка. Как уже было сказано, «щедровитяне» — к тому моменту превратившиеся в секту, впрочем, весьма успешную, — чтили ранние труды Зиновьева, прежде всего его диссертацию по диалектической логике, как неотъемлемую часть святого методологического писания, «основного корпуса». Поздний Зиновьев для них был, если искать сравнений, чем-то вроде Бакунина для марксистов. Зиновьев же считал Щедровицкого и щедровитян в лучшем случае «ушедшими не туда», в худшем — просто обалдуями. Хотя в 2003 Зиновьев поучаствовал в «двойном интервью» вместе с Олегом Анисимовым, данным для методологического журнала «Кентавр», в котором признал: «То, что делал я, не есть отрицание того, что делали методологи во главе с Г.П. То, что делали они, не есть отрицание того, что делал я» — и тепло отзывался об умершем Георгии Петровиче. Молодые щедровитяне интервью предсказуемо обхамили: им не понравилось, что старик «много о себе понимает». Некий Зинченко тут же донёс до сведения интересующихся, что Зиновьев Щедровицкого на самом деле ни капельки не уважал и однажды даже высказался про него так: «Георгий Петрович разрабатывал один маленький раздел из моей кандидатской диссертации. Но был при этом крайне ленив и неработоспособен, поэтому ничего путного сделать не сумел…» Не знаю, что на это ответил Зиновьев — скорее всего, оценил проявившийся уровень коммунальности и больше не связывался с птенцами гнезда.

Коммунисты, в которых Зиновьев видел одну из немногих сколько-нибудь позитивных сил в России (в 1996 году он призывал голосовать за Зюганова — хотя, конечно, в тот момент абсолютно все сколько-нибудь приличные люди голосовали за Зюганова против упыря-ЕБНа), так и не признали его своим — хотя легко отказались и от марксизма, и от много чего ещё. Зиновьев говорил: нужно бросить все силы партии на создание, развитие и пропаганду новой социальной теории, которая способна заменить марксизм (4). Коммунисты вежливо кивали, а про себя думали — «надоть проще, у нас бабки в электорате, им про колбасу надоть по два-двадцать, вот и будет хорошо». Чем это кончилось, мы знаем.

Да, ещё про книжки, это ведь тоже важно. Издавать Зиновьева в России начали довольно поздно: после Платонова и Набокова, но до Солженицына. Вроде бы первыми вышли «Зияющие высоты», каким-то безумным по нынешним меркам тиражом. Книга, кажется, хорошо продалась: тогда ещё читали. Чёрный центрполиграфовский «Коммунизм как реальность» с крысами на обложке лежал в магазине «Москва» довольно долго: это был уже 1994, тридцатитысячный тираж (ничтожный по советским меркам) уже был не под силу массовому потребителю. «Исповедь отщепенца» — 2005, «Вагриус», серия «Мой XX век», «все дела», — прошла пятитысячным. «Фсё, приехали». Последнее, впрочем, не к Зиновьеву относится, а к любому «интеллектуальному» чтению в стране, где за умняк канает Дэн Браун, а за духовку — Коэльо. Чего уж теперь-то...

В результате, мысль Зиновьева так и осталась без ауры «разговоров вокруг», доброжелательного обсуждения, да и недоброжелательного, но всё-таки обсуждения. Он вроде что-то говорил, его даже слушали — но не считали нужным принимать всерьёз. Зиновьев тоже, конечно, давал к тому повод — и высказываниями (не всегда умными и не всегда осторожными) и бытовым поведением…

Что касается собственно политических симпатий Зиновьева, тут всё было просто. Ельцина он вообще не считал разумным существом, Путину сперва симпатизировал (не он один, ага), потом, когда пошёл второй срок и «всё стало ясно» — высказывался про него точно и зло. Но в целом всю постперестроечное реалити-шоу он оценивал как предсмертные судороги убитой страны, — которую не только соскоблят с лица земли, но сотрут и память о ней (в этом Зиновьев был уверен).

XX

Зиновьев всегда отрицал какие бы то ни было внешние на себя влияния. Это отрицание было для него принципиально: нет никаких наводок, каждое моё слово — это лишь обобщение тщательно проверенных фактов, всё здание построено с нуля.

Даже если так, это не отменяет того, что творчество Зиновьева является частью интеллектуальной традиции, опирающейся на определённые представления о человеке и человеческом обществе.

Disclamer. То, о чём пойдёт речь дальше, ни в коем случае не является «синопсисом философии Зиновьева» — или хотя бы корректным изложением его взглядов. Скорее, это попытка проекции «зиновьевства» на определённую интеллектуальную традицию — точнее, на тот образ человека, который был ею построен и принят.

Как известно, вид приматов, именующий себя Homo Sapiens, занимает вершину пищевой пирамиды. Это значит, что люди едят всех, кого хотят, а их не ест никто. Это компенсируется тем, что человек как вид является хищником по отношению к самому себе: люди едят друг друга. Не обязательно в буквальном смысле — хотя гениальный Борис Поршнев (творивший в рамках той же самой традиции) считал, что именно с этого всё и началось. Речь идёт об уникальной человеческой способности рассматривать других людей — существ своего вида — в качестве жертв. «Человек человеку волк» и есть идеальное определение того, что такое человек. Это задано биологически. Люди хотят охотиться на других людей потому, что в крови чешется, а не из каких-то там рациональных соображений.

Однако рационализация этого желания сделало возможным величайшее достижение вида Homo — эксплуатацию человека человеком. По сути, эксплуатация есть разновидность каннибализма: человек в буквальном смысле заедает жизнь других людей, кормится ими — пусть не их телом, но их трудом и страданием. Впоследствии то же отношение — эксплуатацию — человек впоследствии перенёс на животных, потом на неодушевлённую природу и на мир в целом.

Итак, казалось бы, у человека как индивида есть две врождённые стратегии поведения — исполнение роли хищника-угнетателя и жертвы-угнетаемого.

Почему хорошо быть хищником, и так понятно. Почему это опасно, тоже. Но надо сказать, что в человеческом случае роль жертвы — поскольку она в большинстве случаев бескровная — тоже имеет свои преимущества. Жертв всегда больше, чем хищников, их и должно быть больше, иначе хищникам некем будет питаться. Жертвы вполне могут плодиться и размножаться — а иногда жить дольше хищника. Хорошая, умная жертва всегда умеет подставить вместо себя другую жертву — выпихнуть льву на съедение слабейшего или просто зазевавшегося, а самому спрятаться за чужую спину (5). Это умение, усиленное разумом и сублимироанное, называется умением жить, а совокупность соответствующих практик составляет основу коммунальности как таковой.

Но у жертвы есть ещё две возможности. Первая — каким-то образом присоединиться к настоящим хищникам, занять близкое к ним место в пищевой пирамиде, хотя бы питаться их объедками в обмен на полезную службу, в основном сводящуюся к заманиванию и обману жертв (эту тему мы здесь развивать не будем, несмотря на всю её важность для понимания реалий современности.) И вторая — каким-то образом научиться давать отпор хищникам, не становясь хищником: отказаться быть жертвой.

Это делит людей на четыре подвида. Первый — хищники, «львы»: их стратегия — насилие, их стратегия — сила и жестокость. Второй — спутники хищников, «стервятники», их стратегия — служение хищникам и расчётливое выманивание объедков, их стратегия — врождённая и отточенная в поколениях хитрость. Третий — собственно жертвы, «тельцы», их стратегия — массовость и умение прятаться друг за друга, их путь — низость.

И, наконец, иногда рождаются люди, которые являются людьми в собственном смысле слова — не являющиеся хищниками, но отвергающие играть роль жертв. Уже упомянутый Поршнев называл их «неоантропами».

Их мало и собственной разработанной стратегии поведения у них нет — во всяком случае, пока. Хотя есть некоторые основания полагать, что «развитие идей добра и справедливости» (в том числе и социальной справедливости) есть растянутый процесс постепенного становления стратегии нео — «жить в обществе и быть свободным от общества», то есть построить такое общество, от которого можно быть свободным. Sapienti sat.

Здесь мы снова возвращаемся к Зиновьеву. Его творчество чётко делится на две части: его социология, то есть описание мира с точки зрения нео, и особого рода сочинения — то же «Евангелие для Ивана», к примеру — которые можно рассматривать как попытку описания видовых стратегий. Соединить эти две части Зиновьев не мог и не хотел, а напрасно — это сняло бы целый ряд вопросов.

Впрочем, есть подозрение, что дело было не в наивности, но и в определённом расчёте на аудиторию, которую Зиновьев старался не напрягать без особой надобности. Но, например, в одном из своих поздних интервью он вдруг резанул: «Я вижу единственную надежду для человечества в том, что появится новый человек. Я надеюсь на чудо рождения этого нового человека. Ведь все эти годы шла непримиримая борьба людей практичных, деловых, расчетливых, жестоких, эгоистичных против всего доброго и гуманного, что есть в нас с вами. Я очень хочу, чтобы новый человек выжил, это моя самая заветная мечта». Если не брать во внимание сказанное выше, трудно понять, о чём это он.

XXI

И последнее. Зиновьев был убеждён, что защищает проигранное дело. Запад объединился и построил систему управления миром. После этого человечеству, какое оно есть и каким стало, уже нет и не будет альтернативы. Новый человек не сможет родиться — поскольку народ, который мог бы дать ему жизнь, обречён.

Когда ему пеняли за такой пессимизм, он не реагировал, а на просьбы «указать какой-нибудь выход» — говорил одно и то же: «используйте оставшиеся у вас интеллектуальные и творческие силы и возможности так, как вы можете их использовать».

Последний раз он это сказал 3 апреля 2006 года.

10 мая 2006 года Александр Зиновьев скончался от рака мозга.



1. В те времена я был студентом в солидном техническом вузе, где интересоваться «всякими такими делами» было как-то не принято. Тем не менее, несколько дней подряд в библиотеку стояла очередь — спрашивали номер «МН» с пресловутой статьёй. Всем хотелось видеть её своими глазами «и ещё дома рассказать». Я в ту очередь становиться поленился, но значимость момента ощутил вполне.

2. Как, собственно, происходило возвращение Зиновьева в Россию, рассказал Анатолий Баранов: «Приехал в Россию Зиновьев, связавшись с тоже уже покойным философом и старым диссидентом (в то время обозревателем газеты «Правда пять») Феликсом Белелюбским. И обнаружил, что его в России никто не помнит и не знает. 20 лет прошло. Забыли. Феликс Борисович обратился ко мне (я тогда исполнял обязанности заместителя главного редактора) — лично Зиновьева я, конечно, знать не мог, но хотя бы имел представление, кто это такой. Перво-наперво мы отправили за Зиновьевым в аэропорт «Шереметьево» редакционный автомобиль, встретили мало-мальски пристойно. Ф.Белелюбский подготовил для газеты большое интервью, которое было немедленно поставлено в номер. В тот же вечер я провел с Зиновьевым часовое интервью на радио «Резонанс», а в ночном прямом эфире на Ren-TV с ним встретился В.Кондрашов. Так Зиновьев вернулся на родину». Тут уместно вспомнить солженицыновский поезд.

3. Впоследствии Зиновьев стал президентом Русского интеллектуального клуба. Звучит красиво, но понимающие люди сразу скажут, что «контора так себе» — хотя бы потому, что в названии есть слово «русский», абсолютно недопустимым для серьёзной структуры с хорошим бюджетом.

4. Из «проходной» зиновьевской статьи «Будем реалистами», посвящённой думским выборам: «Основные усилия нужно сосредоточить на пропаганде, на воспитании населения, для этого использовать сейчас свое присутствие в Думе. Коммунисты играли и играют роль самим фактом своего существования и какого-то заметного участия в общественной жизни. Нужно заняться всерьез разработкой теории, новой идеологии, соответствующей условиям XXI века. С марксизмом два века спустя уже ничего не сделаешь, и нынешним коммунистам сегодня брать на себя ответственность еще и за Маркса, который жил в XIX веке, не стоит. Нужно все внимание отдать тому, чтобы изучать реальный опыт реального советского коммунизма, а не догматического. И нужно пропагандировать этот опыт».

5. Здесь уместно вспомнить одно из самых знаменитых мест в оруэлловском романе «1984», когда главному герою надевают на лицо клетку с голодными крысами: Это было не спасение, а только надежда, искра надежды. Поздно, может быть, поздно. Но он вдруг понял, что на свете есть только один человек, на которого он может перевалить свое наказание, — только одним телом он может заслонить себя от крыс. И он исступленно кричал, раз за разом: Отдайте им Джулию! Отдайте им Джулию! Не меня! Джулию! Мне все равно, что вы с ней сделаете. Разорвите ей лицо, обгрызите до костей. Не меня! Джулию! Не меня!

Материал недели
Главные темы
Рейтинги
  • Самое читаемое
  • Все за сегодня
АПН в соцсетях
  • Вконтакте
  • Facebook
  • Twitter